Смотрю на тебя
Юлия Добровольская
Сорокалетняя Зоя, писатель-драматург, пять лет назад потерявшая зрение, приезжает с подругой и мужем в «Дом у Залива», где собираются творческие люди, связанные дружбой. Здесь она неожиданно встречает свою давнюю любовь и вспоминает своё непростое детство, дружбу с папой, первую влюблённость. Эротические сцены введены в роман как иллюстрация того, насколько чистыми, радостными и взаимообогащающими могут быть интимные отношения, свободные от страха наказания и чувства вины. Телесная близость, дополняющая духовное родство, любовь, дружбу, просто обоюдное влечение – такая же неотъемлемая и равноправная часть жизни, как и любая другая.
Юлия Добровольская
СМОТРЮ НА ТЕБЯ
Роман с элементами эротики и крамолы.
Часть первая
АНТОН
Дом у залива
Я люблю этот огромный гостеприимный дом и бываю здесь часто. Для этого мне нужно всего-навсего потратить ночь на переезд.
Дорогу я тоже люблю. Люблю с детства – как наиболее обещающее и загадочное приключение. Будь то поездка в метро на другой конец Москвы, в пригородной электричке на дачу, или в такси на вокзал…
Моё детство
Больше всего я любила ездить по Москве трамваем. Папу всегда удавалось упросить сесть в такой ярко-игрушечный – хоть и настоящих размеров – вагончик, а маму почти никогда. На метро быстрей, говорила она, она всё предпочитала делать побыстрей. А папа иногда любил не спешить. И мы шли с ним через загадочные дворы – это было отдельным приключением! – на трамвайную остановку на соседней улочке.
Если народу в трамвае было немного, я садилась у окна, а папа рядом со мной. Но когда мест для двоих не было, я оставалась стоять рядом с папой, держа его за руку, кто бы и как бы ни уговаривал меня сесть.
Трамвай подпрыгивал на рельсах, как подпрыгивает на деревянном полу – если запустить его поперёк досок – тяжёлый металлический шарик из подшипника, который я выменяла у Гришки из соседнего подъезда на драгоценный сверкающий камешек из брошки. Мама, правда, очень не любила, когда я катала шарик по полу – её это раздражало.
Да, весело и добро погрохатывал трамвай всеми своими колёсами – словно рассказывал пассажирам какую-то бесконечную историю, которую можно слушать, а можно и не слушать, но всё равно приятно, что она звучит, – и задорно звенел колокольчиком.
Однажды, разглядывая рельсы, я подумала: почему на таких гладких и блестящих железных лентах трамвай подпрыгивает? Зная, что на любой мой вопрос папа всегда сначала ответит: а ты подумай! – я принялась размышлять и скоро раскрыла этот секрет. Трамвай тяжёлый, ведь он сделан из железа и плотного дерева, ещё в нём много людей – они тоже тяжёлые. От этой тяжести рельсы под трамваем прогибаются, повторяя выпуклости дороги, мощёной брусчаткой, – вот трамвай и подпрыгивает! Я выложила своё объяснение папе, и он принял его с удовольствием. Ты умеешь соображать, – улыбнулся он. Папа так никогда и не опроверг моих детских мудрствований – не успел.
Пригородные электрички я тоже любила, но по-разному, в зависимости от того, куда какая нас везла. Если к «тётке» – то меньше, а вот электричка к Таточке вызывала восторг. Забавно, что на даче у «тётки», у папиной тёти Корнелии, мне нравилось гораздо больше, чем у маминой подруги Таточки, но дорога к Таточке была гораздо длиннее… Это был один из парадоксов моего детства: отдельные части некоего события могли вызывать во мне такие разные, если не полярные чувства. Вот хотя бы ещё пример. Я обожала предвкушение любого праздника, но ненавидела – до слёз! – его начало: ведь с началом начинался и его конец…
Но дороги это не касалось: даже если заканчивалась одна дорога – на дачу или домой, на вокзал или с вокзала, за ней непременно должна была последовать другая, ещё куда-нибудь. И уж если однажды на вокзал мы отправлялись в такси, это означало, что настоящее путешествие и настоящие приключения только начинаются – поэтому любой железнодорожный вокзал по сей день вызывает во мне особенный трепет. Тогда же это означало, что мы с мамой и папой какое-то время будем жить в вагоне бегущего по рельсам поезда, в небольшой комнатке с раздвижной дверью, длинным зеркалом в деревянной лакированной раме над каждой постелью, в котором отражается зеркало напротив, в котором отражается это зеркало, в котором отражается… и разными другими необычными вещами. И чем дальше дорога, тем дольше наша жизнь будет необычной. Нам в купе будут приносить еду в металлических судках, чай в стаканах с подстаканниками, детские и взрослые книги, газеты и журналы. Папа будет читать «Огонёк», мама какую-нибудь книжку, а я – листать «Крокодил». А ещё я смогу лежать на папиной верхней полке и смотреть в раскрытое окно, вдыхая запахи мироздания, сквозь которое несётся наш космический корабль… нет, тогда это называлось проще – ракета, – такой причудливой змеиной формы, что иногда я вижу его загнутый в сторону хвост, а иногда – выгнутый бок. Это занятие – смотреть в окно – конечно, интересней всякого «Крокодила» и любой книги. Оно никогда не могло мне надоесть, а если я и засыпала на своём посту, то только устав от обилия сиюминутных впечатлений и порождаемых ими грёз.
Да, в детстве я умела любое самое незначительное событие облечь в романтический флёр, и это так и осталось со мной.
Дом у залива
В Доме У Залива, как все называют его с некоторых пор, всегда многолюдно. Здесь те, кого я знаю и люблю давно, и много новых людей – как и обычно. Те, кого знаю и люблю, интересны мне каждый своей неповторимостью. Незнакомую публику пока только прощупываю – есть ли среди них личность, в которой можно обнаружить что-то неординарное…
Скажу честно, я никогда не испытывала потребности в новых приятельских контактах, а тем более, в новых дружбах. Мне всегда хватало любимого – того мужчины, который был рядом со мной, – он восполнял мою нужду во всех возможных видах и подвидах человеческого общения. Ни с одним, никогда я не ощущала ни малейшего сквозняка непонимания, отчуждённости – даже при возможной разности взглядов. Наши души были пригнаны одна к другой, как кремнёвое точило и сталь клинка – когда одно, будучи приподнятым, увлекает за собой другое, и когда требуется немалое усилие, чтобы разъединить их.
Поэтому прощупывание это носит сугубо профессиональный характер – писателю, драматургу необходима постоянная подпитка новыми впечатлениями.
Хотя, возможно, всё совсем наоборот: возможно, я стала драматургом и писателем именно потому, что впечатлить меня может всё, что угодно, всё, мимо чего другие пройдут и не заметят. И не просто впечатлить, а тут же вызвать к действию некий творческий механизм, который, словно сам по себе, без моего участия вдруг начинает перерабатывать это самое полученное впечатление в какую-нибудь историю. Словно где-то в недрах процессора открывается вдруг файл, идентифицированный полученной мною чувственной информацией… Нет, лучше скажу так: словно где-то в секретном хранилище приоткрывается вдруг шкатулочка, одна-единственная из огромного множества, та, что опознана уловленным мною звуком, запахом, движением… любым ощущением или каким-то особым их сочетанием – приоткрывается шкатулочка, в которой покоилась до поры до времени неведомая мне история, она начинает струиться из шкатулочки неспешным причудливо извивающимся дымком – как от восточных благовоний. Тогда мне остаётся только проникнуться её перипетиями и облечь в буквы. Фабула же этой истории, её настроение, её дух – всё это даётся мне уже готовым. И этому я не перестаю удивляться…
Я приехала сюда, в этот дом, с мужем и подругой. Впрочем, это наш обычный состав – на всех более или менее значимых и более или менее интересных мероприятиях мы вместе. Мы вместе со дня нашего знакомства, то есть… то есть, уже двадцать шесть лет…
Моё внимание привлекают два голоса из разных концов дома. В кухонном отсеке между столовой и гостиной какая-то женщина говорит по-испански, а за моей спиной – похоже, около рояля – низкий мужской, чуть приглушённый. Оба звучат волнующе… Я люблю голоса, в которых слышится нечто более существенное, более ёмкое, чем элементарные физические колебания пространства, являющие собой какую-либо словесную информацию. В этом смысле голоса, произносящие непонятные тебе слова – наиболее чистый материал для эмоционального исследования.
Но я отвлеклась. Мне хотелось бы предварить нынешний момент историей моего знакомства с подругой и мужем.
Двадцать шесть лет тому назад
Мы с Дорой при первой же встрече потянулись друг к другу.
Познакомили нас наши тётушки. Когда-то они учились в театральном на одном курсе, а потом разъехались: моей предложили место в Питере, а Дорина вернулась в Ярославль. Случилось наше знакомство ранней осенью – пятнадцатилетие их выпуска, встреча в стенах alma mater, где теперь училась на художника по костюмам Дора. Я, кстати, только что поступила в МГУ на филфак.
Мы обе в то время ещё не тянули не то что на богему, но и на студенток-то не очень походили. Две прилежные школьницы, строгого воспитания девочки, едва вылупившиеся из детства с любимыми куклами, книжками, домашними заданиями, школьными кружками и комсомольскими мероприятиями, неизбалованные ни модной одеждой, ни тем более, фирмой – вот и прилепились сразу одна к другой в сутолоке взрослой артистической вечеринки.
После капустника и банкета, уже под утро, тётки потащили нас к своему сокурснику, который жил неподалёку в огромной настоящей старой московской квартире. Компания собралась небольшая – человек десять-двенадцать самых трезвых, стойких и заводных.
Помню музыку – ею тогда бредила студенческая и прочая продвинутая молодёжь. И я, и Дора только вливались в ряды той самой молодёжи, только постигали открывающееся перед нами пространство и его горизонты, но всё, что принадлежало нашей новой, нашей будущей жизни, мы принимали жадно, не фильтруя. Или почти не фильтруя…
Как выяснится после, ни Дора, ни я не смогли принять непечатные слова и выражения как непременную составляющую лексикона «свободного от условностей и ханжества нового поколения». Вероятно, мы не были ни настолько свободными, ни настолько «современными», чтобы играючи – а то и с шиком или вызовом, как некоторые, и даже многие – произносить слова, которые у меня лично всегда ассоциировались с дном, беззаконием, опасностью тёмных подворотен, но никак не с романтикой, которой принадлежало понятие «свобода». Правда, со временем, когда меня перестанет шокировать и вгонять в краску любое услышанное матерное слово, когда я привыкну к тому, что это – лишь невинная часть молодёжной субкультуры, такой же невинный протест против лицемерных норм общества, в котором мы живём – как оказалось, ха-ха, этого я тоже очень долго не понимала! – когда увижу, что некоторым даже к лицу такая вольность, я попробую всё же освоить эту лексику. Но надолго меня не хватит. Всякий раз, отходя ко сну и по привычке перебирая в памяти прожитый день, я буду спотыкаться об эти неуклюжие потуги казаться своей среди тех, с кем связана моя жизнь на пять ближайших лет. Я буду краснеть в темноте ночи перед самой собой, перед папой, который – я была уверена – всё знает, видит и слышит, который ни разу на моей памяти не произнёс ни одного даже просто грубого слова. И однажды я решу: «хватит заигрывать с ними, пусть лучше они заигрывают с тобой, если им это надо!».
Возможно, именно тогда я впервые задумаюсь о понятиях «человек» и «социум», «свобода» и «долг», о том, где кончается одно и начинается другое, и где же в этом огромном мире, среди бесконечного числа взаимосвязей всего со всем моё собственное место. Скорей всего, именно тогда я впервые начала осознавать себя собой, а не частью своей семьи, которой когда-то были мама, папа и я, и понимать, что окружающий мир – это то место, в котором мне предстоит отныне жить.
Вот и общество моей тётушки – наших с Дорой тётушек – было частью этого большого, нового и неизведанного, и мы с жадным любопытством вглядывались во все его проявления.
Да, музыка… То обстоятельство, что «старики» секут в ней не меньше наших ровесников, возвышало их и в то же время уравнивало с нами. Музыка выполняла роль знака, меты, отличавших тебя и твоих единомышленников от всего остального мира. «Скажи мне, что ты слушаешь…» – буквально служило паролем для определения «свои» или «не свои». Дальше – уже среди «своих» – происходил отбор более высокого порядка: «как тебе новый состав тех-то?», «ты слышал последний альбом таких-то?» – и тому подобное. Правда, и к музыке этой я ещё пока имела лишь косвенное отношение: я не была знакома с ней так близко, как мои ровесники, мои нынешние сокурсники, которые, как оказалось, вообще знали гораздо больше меня и гораздо лучше меня ориентировались в этом многослойном мире и в этой неоднозначной жизни. Но музыка эта сразу тронула душу, а потом и покорила, заставив на время отодвинуть в сторону то, на чём выросла я – а это были любимые папой Окуджава, Высоцкий, Чеслав Немен и Биттлз.
Разговоры друзей наших тётушек – в отличие от музыки – были не совсем и не во всём понятны нам, но мы хотели и старались быть причастными – мы впитывали всё, что могло послужить сближению с этим неведомым народом.
Хозяин квартиры, Антон, в те времена был широко известным в узких кругах театральным режиссёром. Учился он с нашими тётками на актёрском, но к концу учёбы все уже понимали, что это Богом меченый режиссёр. Теперь-то его знает весь цивилизованный мир, имеющий хоть какое-то касательство к театру.
Антон понравился мне сразу. Я увидела в нём папу с его добротой и жертвенностью, которые, как я теперь понимаю, являются признаком недюжинной силы духа. Хорошо скрываемая печаль таилась в глубине глаз – такая одинаковая у обоих! И особенно щемящая – почти на грани скорби – в те моменты, когда лицо озаряется улыбкой.
Ну вот, теперь надо про папу рассказать. И про маму, конечно, тоже…
Моё детство
Я помню постоянное напряжение в ожидании вечера: будет ли он мирным, спокойным или с грохотом рухнет в тартарары, надолго оставляя в душе чувство досады. Досады на себя – за то, что глупо, слепо, неистребимо верил в несбыточное счастье покоя, вместо того, чтобы быть готовым к правде жизни. И ещё пронзительное осознание незащищённости надолго оставалось в душе. Крепкие стены, надёжная крыша хранили тебя от дождя и мороза, и даже, наверняка, от бурь и землетрясений, но только не от таких эфемерных вещей, как чьё-то скверное настроение.
Это позже я узнаю, что последние годы моя мама была… ну, если не алкоголичкой, то что-то около того. А тогда я ничего не понимала: папа, такой спокойный, добрый, хозяйственный вечно вызывал недовольство мамы. К чему она только ни придиралась! И вспоминать не хочется…
Когда она приходила в хорошем настроении, мы с папой были на седьмом небе и боялись спугнуть эту хрупкую радость чем либо: громким голосом, неверным словом или движением. Мы услужливо предлагали маме ужин, мы осторожно рассказывали ей наши – но только приятные! – новости, мы усаживали её на диван и спрашивали: «ты почитаешь, или телевизор включить? не холодно ли тебе? не жарко ли?..» Папа осведомлялся, что из одежды приготовить ей на завтра – потому что, если утром она обнаруживала невыглаженную юбку, это могло отравить нашу жизнь на ближайшую неделю. Когда мама шутила, мы с папой смеялись её остротам до упаду – мы просто надрывали животики.
При этом нам категорически не следовало выказывать любовь друг к другу – любимой у каждого из нас должна быть только мама. Чтобы подчеркнуть это, мы время от времени конфликтовали с папой – маме нравилось мирить нас и ощущать себя единственным связующим звеном.
– Вы бы давно загрызли один другого, если бы не я, – часто повторяла она бесцветным голосом.
Тишина и покой могли длиться не больше нескольких дней. Потом наступал срыв по какой-либо причине, и наша жизнь превращалась в ад.
Маму не радовали ни мои круглые пятёрки – а училась я только для неё, ни чистота и порядок в квартире – тоже исключительно для мамы. В спокойном состоянии она не замечала ничего, она делалась отстранённой даже от самой себя, где-то над и вне всего окружающего. Но в гневе от её взгляда не ускользала ни одна пылинка, ни одна моя четвёрка, ни одна оторванная пуговица на папиной рубашке.
Иногда мама не возвращалась с работы, и тогда папа говорил, что она уехала в командировку.