– Дядя Семён, – прохрипел парень, – дозволь умыться… кровь смыть.
– Давай, милок, умойся, я подожду.
Они подошли к лохани, Ванька опустился на колени и опустил руки в воду, разбив ледяную паутинку. Поплескал в лицо, обмыл руки и торс, почти не чувствуя холода. Зачерпнув в горсть, глотнул ледяной водицы, но его тут же вырвало, едва успел отвернуться от лохани.
– Не пей, желудок застудишь. Я тебе тёпленькой принесу, – посоветовал дворецкий.
Скрипя зубами, Ванька поднялся. Боль в теле была немыслимой, затмевала рассудок, хотелось убиться головой о мёрзлую землю и прекратить мучения. Он доковылял до клети, почти упал на подстилку, тяжело вздохнул. Вот теперь он почувствовал холод и начал дрожать.
– Погоди, – сказал Семён Парамонович и ушёл. Вернулся спустя несколько минут, принёс тёплое питьё, рубаху, армяк, шерстяные носки и несколько попон. Заставил Ваньку одеться и попить.
– Спи. Тебе надо спать, чтобы силы были.
Дворецкий ушёл. Ванька натянул на себя попоны и ощутил блаженное тепло. Но уснуть ему не дали: пришли Савка и Дуня облегчить его мучения. Сначала напоили горчайшим отваром, который должен был утишить боль, потом заставили снять армяк, отчего он вновь стал дрожать от холода, и, задрав рубаху, намазали мазью ушибы. Дунька начала всхлипывать, увидев его багровые синяки и кровоподтёки, Савка тоже подозрительно засопел, но сдержался.
– Ничё, Дуня, барин маленько стукнул, пройдёт! – разбитыми губами пошутил Ванька, и девушка улыбнулась сквозь слёзы. Закончив, они опять одели его, заботливо укутали попонами, и Дуня ушла. Савка вознамерился ночевать тут же.
– Вдруг тебе что надо будет! – настаивал он.
– Иди в комнату, не надо тебе тут быть, – прошепелявил Ванька. – Там порядок наведи.
– А ты?
– А я буду ждать суда барыни.
– Ваня, клеть же не запирается! Пойдём, поспишь на кровати, а утром сюда вернёшься! – взмолился отрок.
– Нет, не пойду, так нельзя, – отрезал парень. – Это доверие Елизаветы Владимировны. Иди отсюда! Ты со свету сжить меня хочешь?!
Савка нехотя ушёл. Ванька закрыл глаза, но уснуть, несмотря на отступавшую боль, не давали скорбные мысли.
«Это что же выходит? – думал он. – Получил несколько тычков от барского прислужника и уже готов молить о пощаде? Ещё немного – и я ноги бы ему целовать начал?! Слезу уже пустил… Что ж я за слезомойка какая… Рабья душонка… пёс паршивый – его бьют, а он руку лижет… тьфу!»
От отвращения к себе он скривился.
«Видела бы она меня, как я по полу ползаю…» – душевные муки затмили телесные в момент. Парень откинул попоны и встал на колени, широко перекрестившись и устремив взгляд к небу:
– Господи! Иже еси на небеси! Дай силы рабу твоему Ивану выдержать всё, что пошлёт судьба! Господи! Пусть я не сломаюсь и смогу дойти до конца, какой бы он ни был! Всё приму, пусть только любушка моя будет счастлива и ребёночек наш вырастет свободным! Прошу, Господи, исполни такую малость твоего раба Ивана!» – помолившись, он почувствовал небольшое облегчение и снова улёгся, но мысли переключились на Пульхерию:
– Боже мой! – вскричал он, опять отбросив попоны. – Ведь она будет завтра меня ждать!!
Как загнанный зверь, заметался по клети:
– Как же её предупредить?! Что она подумает??
Спустя минуту пришла правильная мысль: «Подумает, что что-то случилось, что-то непредвиденное, и приедет сюда. А там… она поклялась, что промолчит!»
Что клятву Пульхерия сдержит, Ванька не сомневался: если бы шла речь только о ней, девушка бы ни на секунду не задумалась нарушить слово, но речь шла о ребёнке.
«Промолчит!» – утвердившись в этой мысли, Ванька наконец улёгся и заснул глубоким сном. Спал он всю ночь, утром его никто не будил, проснулся парень ближе к полудню, и то потому, что на дворе вовсю шумела дворня, перекликались гуси, куры квохтали, оповещая о снесённом яйце, индюшки да козочки тоже вносили лепту в общий гомон. Барыня любила деревенскую животинку и держала её в усадьбе, у неё даже были коровы-любимицы – Зорька и Белянка, исправно приносившие телят, тоже немало забавлявших Елизавету Владимировну.
Привычные звуки успокаивали, вселяли тихую радость. Но мысли, пробудившиеся вместе с Ванькой, вновь вогнали его в тоску. Он даже застонал от безысходности. Но страдать ему не дали.
– Встал? – Савка, дежуривший поблизости, просунул в клеть голову. – Сейчас поесть принесу!
Притащив молока, ломоть хлеба и пару картофелин, смотрел, как Ванька осторожно жуёт.
– Больно? – сморщившись, поинтересовался парнишка.
– Больно, но терпимо, – сказал Ванька, сам удивляясь. Тело ломило, но подобные ощущения он испытывал и во время покоса и не умер.
– Жить можно, – он допил молоко, утёр губы ладонью и посмотрел на Савку:
– Спасибо, парень, ты истинный друг. А теперь беги отсюда, а то схлопочешь сам знаешь от кого…
Савка упрямо помотал головой:
– Я здеся буду!
– Савва! – внезапно Ваньке пришла в голову мысль. – Иди дежурь у ворот. Как только увидишь экипаж молодой барыни, скажи ей, что со мной случилось. Только тихонько, понял?
– Понял! – мальчишка обрадовался поручению и убежал.
Прошло ещё несколько томительных часов, в течение которых Ванька приготовлялся врать со всей искренностью, на которую был способен, прежде чем за преступником пришёл дворецкий:
– Пойдём, милок, барыня требует.
Перед дверью опочивальни Иван снял армяк и шерстяные носки, в которых его ноги казались огромными, и отдал дежурному казачку. Семён Парамонович приоткрыл дверь:
– Матушка, я привёл его.
– Пусть войдёт, – послышался усталый голос барыни, такой усталый, что у Ваньки защемило сердце.
Он вошёл и тихо закрыл за собой дверь, став у стены. Елизавета Владимировна сидела в кресле у богатого трюмо, выписанного любящим мужем из Венеции. Обстановка покоев, в которых Ванька бывал и раньше, поражала не столь роскошью, сколь вкусом: барыня любила краски тёплые, летние, поэтому и обивка мебели, и драпировки стен были выполнены в оттенках персикового, розового и жёлтого цветов. Сама мебель была из светлого ореха и прекрасно вписывалась в летнюю гамму.
Кровать с балдахином, большой трёхстворчатый шкаф, трюмо с всевозможными женскими притираньями, духами и прочими штучками, кресло, ножной пуфик, банкетка, занавеси у дверей и на окнах – вот, пожалуй, и вся обстановка.
На стенах висели колоритные пейзажи не именитых живописцев, но собственного талантливого мастера – крепостного Игната, который был на должности тупейного художника, а в свободное время, в достатке предоставляемое хозяйкой, малевал окрестности имения. И так у него выходило хорошо, живо, с душой, что приглашённые незнающие гости, всегда полагали, что это картины как минимум Фёдора Матвеева. На стене над трюмо висели парадные портреты покойного генерал-аншефа Зарецкого и его супруги, писанные Дмитрием Григорьевичем Левицким. Великий мастер выполнил их в своей обычной манере, сделав героев своей работы очень русскими, открытыми людьми. Александр Андреевич вышел у него настоящим русским барином – щедрым, несдержанным, но добрым, а в лице Елизаветы Владимировны была толика задушевной грусти, указывавшая на её поэтическую натуру.
Справа и слева от портретов родителей висели две эмали на миниатюре, сделанные Петром Герасимовичем Жарковым, – Григорий и Николай, сыновья Зарецких. Мальчикам на миниатюрах было пять и семь лет. Точёные черты лица, одухотворённый взор – всё в их облике говорило, что это были одарённые дети. И одарённые юноши, которым не дано было стать взрослыми мужчинами, жениться, обзавестись потомством… Жестокая судьба вырвала братьев из любящих объятий жизни, не дала отцу и матери увидеть, какими они будут в тридцать, сорок лет, каких выберут невест, что за дети у них родятся… Ничего этого не оставила рука провидения безутешным родителям…
Небольшой портрет Саши лежал рядом с барыней, словно она внимательно рассматривала его и лишь перед приходом провинившегося холопа отложила в сторону.
Красиво, уютно и покойно было в опочивальне, но Ванька видел лишь свою госпожу, её измождённое лицо, синяки под глазами, дрожащие пальцы. Весь облик её так отличался от привычного властного вида, что он совершенно упал духом, не зная, чего ожидать. Так и застыл у дверей столбом, повесив голову.
– Встань сюда, – услышал он тихий голос Елизаветы Владимировны.
Ванька посмотрел: барыня перстом указывала, куда ему стать – прямо перед собой, за два шага. Он переместился. Время тянулось, молчание становилось невыносимым. Ванька медленно поднял голову и посмотрел на свою госпожу: она разглядывала его как будто даже с удивлением и молчала, точно он, провинившись, не заслуживал даже бранных слов. Опять понурился.