2
Траханиотов с загадочным видом протянул свернутый столбец вошедшему Собакину.
– Читай, Никифор Сергеич, – многозначительно сказал он, – да рассуди, как тут быть.
Собакин развернул столбец и погрузился в чтение. Это было челобитье псковских посадских людей – стрельцов, пушкарей и попов – на своего воеводу и на торгового гостя Федора.
Собакин читал и понимал только одно: что ему надо найти самый мудрый и государственный выход. Он вдумчиво прочитал все до конца и на обороте прочел добрую половину подписей, прежде чем вымолвить слово, боясь показать себя недостаточно мудрым.
– Как мыслишь? – подбодрил Траханиотов, и в голосе его была какая-то скрытая хитрость. Он словно хотел испытать приятеля.
– Мыслю, что надо изветчиков к пытке взять… – наконец надумал Собакин. – Как его… Томилку Слепого да первых десятерых, чьи приписи на заду челобитья. Да в город бы сыск послать крепкий, сыскать, по чьему научению мужики встают на своего воеводу!
Сказав так, Собакин с гордостью поглядел на приятеля и вытер со лба пот, проступивший от напряжения.
Траханиотов захохотал.
– Огрешился, Никифор! – весело воскликнул он. – Кабы ты там сидел воеводой, и я бы так учинил, а там князь Лыков, боярина Никиты Ивановича Романова друг. Стало, мы сыск-то по челобитью на него самого и пошлем, а после праздников собирайся ты на кормленье во Псков, обещал мне тебя послать боярин Борис Иванович…
Собакин вскочил с места. У него захватило дыхание.
– Неужто во Псков воеводой?! – воскликнул он, не веря ушам.
Псковское воеводство было одно из самых богатых, и получить его – значило стать на виду у самых больших людей государства.
Никифор Собакин полез обниматься с приятелем…
И вот вместо того, чтобы писать во Псков воеводе о том, что у него творится неладное и посадские мужики подали на него челобитье, вместо того, чтобы заранее дать возможность все привести в порядок, как делалось это почти всегда, когда по мирским челобитьям приходилось назначить розыск, – Борис Иванович Морозов, по просьбе Петра Траханиотова, указал послать внезапный и скорый сыск во Псков, не отсрочивая до после праздников.
3
Стоял мороз. То и дело трескались бревна избы. По пузырю окошка сверкали блестки пушистого инея. Когда Якуня вошел со двора, из-под ног его, словно кудлатый пес, в избу бросилось низкое облако пара и, клубясь, прокатилось от двери до самой печки.
С веселым грохотом кинул Якуня у печи охапку промерзших поленьев, и, пока он тер красные уши колючей варежкой, Аленка успела разжечь дрова.
– Возле месяца ажно круги, – воскликнул Якуня.
– На то и святки! – степенно ответил кузнец.
– А я помню, в святки шел дождь, – возразил Уланка лишь для того, чтобы сказать что-то против хозяина.
– Покоса на святках не помнишь? – спросила его Аленка.
И все засмеялись.
Живой, безудержный шум огня, оживление, болтовня и смех заглушили морозный треск бревен.
– Я чаю, в экую лють не придут женихи-то, – простодушно заметил Якуня.
– По мне б, хоть медова невеста – и то б не пошел экий холод! – сказал Уланка.
– Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! – ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях «женихи».
Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними – кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли… Люди жались во всем – не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым… Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться.
– Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? – спросил в такой день Якуня.
– Что брешешь, – сурово одернул кузнец.
– То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне.
– Иди домой, – отпустил Якуню Михайла.
Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, – придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, – но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг.
И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц…
Всем в городе было не до забавы, не до гостей…
По городу не хватало работы…
– От безделья и хворь! – жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых.
В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал «с вежеством» и сам проводил за дверь лавки.
В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой.
– Андрей Семеныч, я вдвое отдам! – просящим и жалобным голосом вымолвил он.
– Бачка, едем! – властно окликнула вдруг Аленка. – Нече там плакать! – Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова.
И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил:
– А, была не была – бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. – И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия – но не у Мошницына, а у Аленки.
Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься.
– На святки к вам ряжены в гости нагрянем, – сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом.
– Милости просим!.. Медку поставим, – сказал из вежливости Михайла.
Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону.
Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом… На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей…
«Невеста уж выросла! – ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. – С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, – всегда со своим железом… А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!»
Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом «жених», и хоть было оно произнесено без Аленки – Якуня и Уланка это словцо подхватили… Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку.