– Достоин студеусом учиниться. Ин обучайся, – добавил архимандрит. – Из-за какой же истины ваша «дискуссия» вышла? – спросил Могила, теперь обратясь к школяру.
– А кто же его ведал, что он пиита! Москаль и москаль. Дрова на поварне колет, а говорит с гордыней, – в смущении пробормотал школяр, уже с уважением взглянув на Фому.
– Науками лепей заниматься студеусам, нежели дракой мужицкой, – сказал Могила. – Покличь-ка ко мне отца эконома…
И с этого дня Фома уже не рубил дров. Переодетый в серую свитку школяра коллегии, он стал изучать науки, ради которых шел в Киев.
Прошло два года, и печерский архимандрит Петр Могила сделался киевским митрополитом. К этому времени Фома окончил курс коллегиума, но киевский просветитель решил открыть при коллегиуме высшую школу – академию. И кто был более, чем Фома, достоин стать ее первым студентом! Фома продолжал учиться. Поэтика, логика и риторика, философия и богословие – все прельщало его живой ум, который пытливо стремился вперед, за пределы начертанных учителями границ познания.
Успевая в чтении всего, что преподавалось в коллегиуме, Фома отдавал занятиям с книгой и все остальное время.
В летние месяцы, когда товарищи его разбредались и разъезжались под родительские кровли, он оставался в Киеве. Мать его давно умерла, и, один как перст, он искал близости только с книгами, сидя все дни в библиотеке.
Учитель присматривался к нему, допуская Фому к переписке своих личных книг, за что просвещенная киевская знать платила переписчику.
Фома был запросто вхож в митрополичьи палаты, и пышность их стала ему привычной – не удивляла и не пугала его.
В личной библиотеке Петра Могилы была полка книг, которые он не позволял ни для кого переписывать, ни даже читать самому Фоме. Но как-то, во время поездки учителя в связи с открытием им гробницы великого князя Владимира, Фома по доверию остался один в палатах, занятый переводом Вергилия.
Любознательный книгочей не стерпел искушения коснуться запретного шкафчика митрополичьей библиотеки. В первый момент его пронизало холодом страха, когда, раскрыв кожаный переплет, он прочел имя еретика Кальвина[98 - Кальвин Жан (1509–1564) – деятель Реформации во Франции и Швейцарии; основное произведение – «Наставление в христианской вере».]. Следующей была книга Лютера[99 - Лютер Мартин (1483–1546) – глава Реформации в Германии, отрицал посредническую роль церкви между богом и верующими, был отлучен от церкви и объявлен еретиком; основное сочинение – «О свободе христианства».]… Их переплеты жгли пальцы, а сердце Фомы разгоралось все более неукротимым грешным огнем любопытства.
Дрожащими руками перебирал он книги: Макиавелли, Галилей и Коперник[100 - Макиавелли Николло ди Бернардо (1469–1527) – итальянский политический мыслитель, историк эпохи Возрождения, подвергался преследованиям. Католическая церковь осудила Макиавелли, и в 1559 г. его сочинения (основное – «Государь») были внесены в «Индекс запрещенных книг».Галилей Галилео (1564–1642) – итальянский ученый, преследовался католической церковью за свои открытия в области астрономии; основное сочинение – «Диалог о двух главнейших системах мира – птоломеевой и коперниковой».Коперник Николай (1473–1543) – польский ученый; его труды подрывали основы религиозного мировоззрения, преследовался церковью; основное сочинение – «Об обращении небесных сфер».] уживались тут рядом – имена знаменитых еретиков Европы.
Если бы ум мог охватить разом несколько книг, сколько нового выпил бы он в этот час!.. На одной из книг он задержался долее, чем на других: это была «Золотая книга, столь же полезная, как и занятная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии» Томаса Моруса[101 - Томас Мор. Утопия. Ко времени 40-х годов XVII в. была издана уже несколькими изданиями в Европе на латинском языке.], изданная на латинском языке. Чтение ее захватило Фому. Не в состоянии оторваться от нее, когда пришло время уходить из покоев митрополита к себе, в коллегиум, и опасаясь, что, может быть, больше ему никогда уже не удастся проникнуть в книжный тайник митрополита, Фома запрятал заветную книжку под платье и вынес ее с собой.
Ночь он просидел над ее перепиской. По рано утром, едва он успел закончить и лег спать, как двое монахов ворвались в спальню, обыскали его, нашли похищенную книгу и, крепко избив книголюбца, выгнали вовсе вон, заявив при этом, что если он впредь осмелится переступить порог академии, то будет как вор посажен на цепь.
Фома хотел объяснить учителю, что не был намерен присвоить его книгу, но знаменитый митрополит не пожелал его видеть и приказал выгнать вон. Фома понимал, что он опасается за самого себя, страшится огласки того, что хранит и читает книги еретиков.
Вытолкав его в шею за монастырские ворота, привратник сказал, что лучше всего ему убираться совсем из Киева. Фома покорился судьбе.
Покидая Киев, он больше всего жалел о том, что монахи при обыске разорвали в клочки труд последней ночи, проведенной им под кровом академии, – злополучный список премудрой книги.
Куда было деться изгнаннику? Опасаясь розысков, которые могли чинить монахи Желтоводского монастыря, Фома забыл свое прежнее имя и назвался Томилой Слепым.
В Москве жил окончивший ранее коллегиум товарищ Томилы – Алмаз Иванов, служивший подьячим Посольского приказа.[102 - Посольский приказ – центральное правительственное учреждение, ведавшее сношениями с иностранными государствами.Иванов Ерофей (Алмаз) Иванович (?–1669) – русский дипломат, думный дьяк Посольского приказа (впоследствии возглавлял приказ), участник многих дипломатических миссий.] Томила был дружен с ним еще в коллегиуме и, придя к нему, рассказал попросту, что случилось.
– Ах, книжник ты, книжник! Куда мне тебя девать? Латынь, и польский, и греческий знаешь. Был бы в Посольском приказе с пользой для дела, да вот ведь беда: кого к нам берут, о том уж доподлинно дознаются, кто таков и отколе…
Но все же через какого-то друга он всунул Томилу на службу в Земский приказ[103 - Земской приказ – ведал управлением Москвы, сбором налогов, уголовными и гражданскими делами.].
2
Для книголюба Фомы это была тяжелая служба: писать расспросные речи со слов человека, которого жгут огнем, бьют плетьми или мучают на дыбе, при этом не проявляя даже движением бровей или губ состраданья, – это было превыше его сил. Доверчивый от природы, он был готов признать неповинным каждого, кто уверял в своей невиновности, а здесь и на самом деле нередко бывали под пыткой люди, оговоренные из корысти или по злобе.
В первый же месяц Томила просился отпустить его со службы, но он был хорошо грамотным, и дьяк не хотел с ним расстаться. Когда кто-то из молодых подьячих болтнул дьяку о слабости Томилы, дьяк стал тем чаще брать его для писанья расспросных речей.
– А мы нешто не люди! – сказал он Томиле. – Тебе же добра хочу. И я жалость ведал вначале. Ничего, ты гляди на муки, гляди: скорее обыкнешь, и сердце закостенеет!
Но Томила не ждал, чтобы сердце «закостенело». Он начал пить не потому, что его привлекал кабак или тянуло искать забвенья в вине – он знал, что за пьянство его прогонят со службы. Так и случилось: раз пять «терпеливый» дьяк указал его высечь за пьянство, а там и выгнал.
Томила ушел в Псков и здесь поселился.
Искушенный в грамоте, он стал кормиться от челобитий, поручных, кабальных, порядных, закладных записей[104 - Закладная запись – документ, закреплявший зависимость людей, отдававшихся под власть помещиков и церковников. Большинство закладчиков происходило из посадских людей, стремившихся освободиться от уплаты посадских налогов.], которые составлял на торговой площади для случайных людей, нуждавшихся в помощи грамотея, пока за несколько лет все привыкли к нему и вписали его в площадные подьячие, за искусность в грамоте даже избрав его старшиной. Ему было уже за тридцать лет, но взор его был мальчишески ясен, стан тонок и щеки нежны.
Всю жизнь до этого погруженный в книги, Томила о жадностью теперь впитывал знания людей, беседуя на торгах об их нуждах и бедах. Он видел, как кабалят и обманывают народ, видел трудную жизнь и ее неправды. Сколько умел горячо, он учил людей, как избегнуть обмана, изощрял свою мысль в толковании законов и слов, записанных в договорах, и люди любили к нему обращаться, считая, что он не просто рыночный ябедник, как другие, но человек с добрым и жарким сердцем.
Глядя на людские ухищрения и неправды, Томила не раз обращался к воспоминанию о чудесной книге – виновнице изгнания его из академии. Но образы Томаса Мора перерастали в свои. Утрачивались искусственные, составные из греческих, аллегорические имена, и Томила думал об этой книге уже не так, как о божественном откровении, – он взвешивал ее в голове, применяя к нуждам русских людей:
«Вишь, надумал чего – горожан в деревню! Им к чему идти в земледельцы? Кто землю любит и пашет, тот сам от нее не отстанет, и земля того любит и крепко держит: дает ему травы гуще и рожь зернистее! Да знатных своих дел иные искусники есть. Пошто кузнецу али зодчему землю орать? – размышлял Томила. – И много мыслит разумно тот англичанский мудрец, да нам несподручно. Он злато чернит, а у нас кто на деньги не падок! Инако нам царство строить!..»
Однажды во время торжественной службы в Троицком соборе во Пскове Томила узнал во «владыке» Макарии товарища юности – послушника Марка. Томила не удивился: задумано – сделано. Марк шел прямым путем к цели и достиг своего. В другой раз, оказавшись случайно по каким-то делам в Новгороде, в новгородском митрополите Никоне Томила признал второго друга – мордовца Никиту, который был взят своим отцом в мир, должен был жениться и мог стать разве что приходским попом, однако вот он сиял важностью и архиепископским величием, золотой митрой и панагией, украшенной драгоценными камнями.
«Ишь куды залетел! – подумал Томила. – Остался бы я в монахах – и ныне был бы архиереем, ан вот безвестный подьячий! Да надобно ль мне его митру? Нет, отрекаюсь!..»
И Томила не позавидовал ни тому, ни другому из бывших своих друзей. Он считал, что, живя «в миру», на торгах, в толпе нуждающегося люда, он не менее служит правде и богу.
Было у него и еще заветное дело, которое он таил ото всех. Он не слагал больше виршей, забытых с юностью, но целые ночи не угасал в его домишке скудный светец, освещая листы «Летописи правды искренней»[105 - …освещая листы «Летописи…». – Среди литературных памятников средневековой Руси важное место занимают летописи, в частности, псковские летописи, составленные в XIV–XVII вв. Они содержат богатый материал по истории русских городов, являются ценным источником по изучению Русского государства в средние века. Всего обнаружено двадцать пять списков псковских летописей. Ст. Злобин в Томиле Слепом дает обобщенный образ псковского летописца.], как называл Томила свои обширные тайные писания.
«От искры единой правды в сердцах загорается лютость на злых и любовь ко ближним. Дай, боже, мне дар видеть сердцем людские сердца и в них – правду твою! – так начал Томила. – Много сердец людских мне открылось, тьма убожества всюду от неразумия человеческого. Много писаний я чел премудрых и светлых, да не живет по писаниям род людской, а живет по корысти. А кто в мире первый корыстник? Не тот, кому мало дано, а кто власть и богатство держит.
Слезами и кровью писать сию книгу, чтобы жгла сердца. Пламенем огненным писать ее да правителям честь ее ежеден утре, от сна восстав и на сон грядущий, укоряя в корысти и совесть тревожа…»
Томила писал каждый день год за годом о нуждах и жизни людей, писал об их радостях и печалях, рождениях, бедах и смерти, но редко был сам доволен написанным. Чаще бывало, что, перечитав исчерченный, многократно исправленный лист, Томила сжигал его на огне светца, чтобы начать сначала.
«Не жгут сердца слова. Вода, а не кровь, не слезы!» – упрекал он себя и выводил опять в заголовке листка: «Летопись правды искренней. Лист…» Томила заглядывал в прежний столбец и ставил новую цифру.
В ту осень далеко за трехсотым столбцом он писал:
«Сколь ни ходи, сколь ни гляди, а правда одна народу. На бедного всюду разбой белым днем, и искать в татьбе не с кого: все знаем набольших татей мздоимцев, да лих, молчим! Боязлив род Адамов[106 - …род Адамов… – то есть род человеческий; Адам, по библейской легенде, первый человек на земле.], сукины дети!.. А кто и скажет, то втуне… Хоть я, подьячишка, столько листов написал, а пользы что? Токмо чернилу расходу да печень себе тревожу…»
Томила потушил светец и лег было спать, но мысль не спала, она продолжала искать слов для «Правды».
Томила не вытерпел, встал, в темноте нашарил огниво и снова разжег светец.
«Прости, господи, робость мою и лукавство: иных сужу, а сам первый не смею вслух обличить злотворцев», – вписал Томила и вновь погасил светец, но тревога его не угасла. Он неожиданно ощутил, что самые пламенные слова, запертые в железный сундук, подобны зернам, брошенным в землю под могильной плитой: им не вырасти, и плода их никто не пожнет.
Все мысли его о потомках, которым он светит «Искренней правдой», показались теперь нелепыми. И сына не народил еси, а про внуков печешься! – со злой насмешкой сказал он себе. – Что ты еси? Трутень пустой: жужжишь да мед пожираешь!»
Он вспомнил евангельское проклятие бесплодной смоковнице, вспомнил раба, закопавшего в землю талант, и «Летопись» – дело всей жизни его – показалась ему ненужной и мертвой.
«И печатны дворы обличающу слову тесны, – раздумывал он. – Кабы слова мои о народной нужде дошли к государю и он преклонил бы слух, то польза была бы! Да как дойдешь? Высоко до бога, а до царева сердца еще того дальше…»
Эти внезапные беспокойные мысли мучили его, не давали заснуть, и он до рассвета ворочался с боку на бок на лавке…
На рассвете он встал и, накинув сукман, позабыв надеть шапку, вышел на улицу…
Из пыточной башни ему навстречу везли в тюрьму на телеге двоих колодников, прикрытых кровавой и мокрой рогожей. Стрельцы вереницей прошли на смену ночных караулов. Звонили утренние колокола. Просыпался город для новых неправд, раздоров и мук…