Новый Ницше. и другие рассказы
Станислав Шуляк
В книгу «Новый Ницше и другие рассказы» входят девять лучших рассказов Станислава Шуляка. Они представляют собой некий своеобразный сплав Гофмана с Достоевским и при том совершенно оригинальны. Рассказы мрачны, мизантропичны, саркастичны, параноидальны, это – настоящее пиршество литературного абсурда и житейской психопатологии, и ещё это – современный декаданс, вдохновенный и последовательный.
Новый Ницше
и другие рассказы
Станислав Шуляк
© Станислав Шуляк, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Новый Ницше
Я высок, я довольно высок, я выше многих, и мне почти всегда приходится пригибаться. А они нарочно строят все свои трамваи, все свои притолоки, укрепляют все свои поручни так, чтобы я повсюду ходил с опаской, с изогнутою спиной, со склонённою головой. Они свой мир строят для низкорослых. Если забыть о предосторожности, можно с размаху разбить себе голову, и не просто в кровь, но разбить её совсем. В голове моей – моя жизнь, крепость моей головы и цепкость моей жизни непосредственно связаны. Причём осторожничать приходилось и на улице, где сверху, казалось бы, ничто не угрожало. Я знал несколько историй о таких же, как я, высоких людях, которые на улице вдруг спотыкались по неосторожности, ударялись головой об асфальт, о стену дома или о поребрик и разбивались насмерть. В сущности, всё высокое обречено, в этом у меня не было никаких сомнений. Обречённость низкорослого тоже была несомненна, но всё же она несколько иного рода.
Иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами.
Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца всё-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани.
Рядом со мной сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий.
Всякому, поневоле возвышающемуся, следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного. Чёрт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причём нарочно солгал: в котомке было не два предмета, там были ещё и туфли. Туфли, которые я любил.
– О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я. – Это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбуждённою моя вегетативная умственная система.
Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует.
Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлён в своём глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством.
Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало.
Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда ещё, как говорится, туда-сюда… сейчас же… Нет-нет, это абсолютно невозможно!
Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону… впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путём, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни чёрточки, ни даже полчёрточки, всё происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!..
Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошёл… потом, быть может, вошёл в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это всё совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Чёрт побери, уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, всё равно для вас останутся неведомы.
А точно ли вы знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои твёрже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все с их ликующей правдой в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные лёгкие?!
Дверь в парадное была распахнута настежь. Она как будто приманивала вашего покорного слугу. Последнее – шутка! Даже под страхом смерти, нет… что смерть? смерть – тьфу!.. под страхом самой жизни вы не заставите меня вам служить, истинно говорю вам!.. Мне с некоторыми моими идеями следовало бы арендовать у мира иную его бесполезную обочину, но уж зато потом на свою обочину ни под каким предлогом не пускать сам этот мир.
Я вошёл в дом, привычно пригнув голову в дверном проёме. Во мне бушевало безразличие, меня тянуло на какое-нибудь предательство, очертаний которого я никак не мог придумать, но мне изрядно приходилось сдерживаться, чтобы не свершить его тотчас же, нераспознанное, неисчисленное.
Здесь уж я остановился. Здесь всё звучало гулко и громогласно, а это вполне мне могло подойти. Я поставил котомку на пол, да не слишком осторожно, так что едва не раскокал бутыль и даже испуганно ощупал её, но – нет, всё было в порядке. Я бережно достал из котомки свои любимые туфли, особенные туфли, потом, присев на одну из ступенек, переобулся. Уличные засунул в котомку или даже бросил прямо тут, на площадке, не стану утверждать точно.
Я встал, поправил на себе одежду и вдруг стремительно, дробно притопнул деревянными подошвами туфель. Звуки крупным горохом отразились от разрисованных стен, от заплёванных мутных окон, метнулись до самого верхнего этажа и после вернулись, замысловатые, сухие, стремительные. Потом была пауза, я перевёл дыхание, или я набрался нового дыхания, мне его ещё понадобится немало, я знал это, и вдруг выдал молниеносную пулемётную очередь, зайдясь в неудержимой, величественной чечётке.
Я подхватил свою разнесчастную котомку, с литровою бутылью жгучего самогона тройной очистки, с крепкою плетью, сжал её в объятьях как женщину, как самую прекрасную, самую податливую…
Очередь…
– Марфа! – лучезарно крикнул я.
Очередь…
Я отстукивал свой танец на каждой из ступенек, сколько бы их ни было – мне всё казалось, что их мало.
Я сам сделался образом движения, я без остатка растворился в своей блаженной кинестетике.
– Марфа! – ещё громче крикнул я. – Я здесь! Я уже иду!
Очередь…
Второй этаж Марфы был близок, лестничная площадка содрогнулась здесь от allegro risoluto моих деревянных подошв. Бесчинствующий я приплясывал и звонил в Марфину квартиру, стучал кулаком в дверь. Самогон плескался в бутыли, рукоять плети давила мне где-то под мышкой. Марфа, страшась, должно быть, пересудов таких же, как и она, обывателей, всей этой домовитой сволочи, поспешно отворила мне дверь.
– Ты с ума сошёл!.. – полушёпотом воскликнула она. Глаза её были, будто тусклый мельхиор, заметил я.
– Не говори так со мной, женщина! – строго сказал я, наконец, обрывая свой ликующий танец.
Сознание подлости мира давно вошло у меня в привычку, но он всё же меня временами смешит своим систематическим идиотизмом.
– Заходи скорее, – сказала ещё Марфа, за рукав втаскивая меня в прихожую.
Я с достоинством отстранился.
– Говори мне: «Господин»! – приказал я.
– Заходи, господин, – послушно повторила Марфа.
Так уже было лучше. Я смягчился. Эта женщина ни в чём не виновна – ни в своей простоте, ни в том, что она – женщина, ни в том, что не осознает пока вполне моего непререкаемого значения.
Наши ликования – злейшие враги наших аорт, они – главные угрозы тех, главные опасности. Так много всего небывалого теснится всегда в моей крови! В человеке, чего ни коснись, всё обратно пропорционально протяженности времени, истекшего с Сотворения мира. Возможно, я призван, чтобы опровергнуть все человеческие основания, сколько бы их ни было, но уж, во всяком случае, мне не следовало поддаваться их пьянящим соблазнам. Ещё немного, и я объявлю священную и громогласную войну всем этим вашим журналам и издательствам. «Азбука», трепещи! «Новый мир», готовься к моей враждебности! «Знамя», скукожься до размеров ничтожной комнатки в каком-нибудь тёмном подвале! Я смотрю на вас всех и вижу, как вы мелки, как вы опасаетесь моего слова!..
– Я пришёл… – потоптавшись, сказал я.
– Да, господин, – согласилась Марфа. Вблизи носа её красовалось несколько крупных веснушек – эти странные явления легковесной солнечной дактилоскопии.
– Как и обещал, – сказал я.
– Я рада тебе, господин, – сказала Марфа.
– Так, – сказал я.
Женщина смотрела на меня с теплом и трепетом. Я долго добивался этих тепла и трепета, дистиллированной незамутнённости этих тепла и трепета, и вот теперь я мог пожинать плоды. Я и пожинал. Мне не надо было теперь никакого восточного деспотизма, я его не хотел, я относился к тому с подозрением, я всегда жаждал лишь диктатуры личного превосходства.
– Взгляни, что я принёс, – сказал я. И нарочно сперва вытащил бутыль из котомки. – Тройная очистка, – сказал я.