Не хочется, чтобы это звучало напыщенно. Мне самому тут же делается немного смешно. Но мне нужно высказаться. Наверно, я слишком долго парил в блаженном эфире, надышался там бог знает чем, и теперь этот веселящий газ дурманит мне голову; но решение я принял. Как только я закончу повесть, я, пожалуй, распрощаюсь с земной тематикой и займусь творческим изучением той сферы, которая влечет меня уже давно, – космосом. Когда-то я уже ушел из отчего дома – так пусть этот трагический исход станет окончательным, бесповоротным. Мысленно разыскивая останки динозавров и других доисторических тварей, я слишком уж окопался в грунте – засиделся здесь, на Земле.
* * * * *
Забирал меня из детского сада папа. Иногда он задерживался в своей больнице, и вздорные воспитательницы злобно скрежетали зубами, вынужденные торчать на работе из-за меня да еще пары бедолаг – таких же сопливых балбесов, дожидавшихся родителей. А ведь можно было успеть к началу бразильского сериала! Выказать свое недовольство отцу они боялись. Зато с упоением пилили, тиранили нас, «провинившихся» малышей, весь следующий день, грозя нам всевозможными карами, которые только удавалось втиснуть им в прокрустово ложе приличий.
А отводила меня в садик мама. Собирался я тогда неспешно, с упоением ловил ворон – я вообще всё делал размеренно (не то что сейчас – издерганный неврастеник!). Кое с чем я не мог справиться самостоятельно (например, плохо завязывал шнурки), и мама раздражалась еще пуще. Понимая, что опаздывает на работу, она начинала выходить из себя. Но вот я уже в теплой куртке, в шапке, перевязанный шарфом – надут, как бурдюк. Вроде бы готов, но не тут-то было: я вдруг почувствовал, что в левом ботинке мне что-то мешается, как будто трет ногу. Пожаловался маме, но она не хотела меня слушать – лишь оправила мне педантично куртку, хлопнула по груди, чтобы выпустить из складок одежды воздух, и предложила не выдумывать.
Но я настаивал. Глаза мои были на мокром месте. Тут-то мамино терпение и лопнуло. В таких случаях она, по традиции, прибегала к самому сильному, испытанному средству – стращала меня фамилией своего начальника, грязной, перепачканной, угрожающей, как кочерга. А ведь у него и вправду была такая фамилия – Кочерга. Нелепица какая-то, да? «Кочерга убьет меня!» – восклицала мама в сердцах. Мне стало стыдно за мою поистине преступную медлительность, страшно – за любимую, бедную, несчастную маму. Ее убьют кочергой, и всё из-за меня – копуши, недотепы и раззявы!
Вечером все мы встретились дома. Отец забрал меня не поздно, мама, к моему облегчению, благополучно избежала страшной участи. В облаках она, впрочем, не витала, а сразу по возвращении начинала подготовку к следующему дню – заботливо протирала и свою, и нашу обувь. Поборница чистоты, она всегда делала это заранее.
Засунув руки в мой левый ботинок, мама обнаружила там небольшой полупустой тюбик с кремом для придания обуви лоска. Оказалось, прошлым вечером она его туда уронила и именно он мне и досаждал. И я ничего не смог с этим поделать! Не привыкший к самостоятельности, ребенок не из догадливых, я беспомощно и стоически терпел – так и проковылял с ним весь день.
Поняв, как мне было плохо, мама расстроилась и умилилась. Прослезившись, она, как обычно, стала корить себя за несдержанность, чрезмерную эмоциональность. «Вот и ты вспыльчивый, но отходчивый. Совсем, как я», – твердила она мне с любовью. Сменив гнев на милость, причитая, она и тискала меня, и нежно гладила по голове.
Рассказала эту трогательную и поучительную историю папе. Тот посмеялся. Он до сих пор вспоминает ее с юмором, когда – в редких случаях – предается ностальгии, и с иронией, когда – чаще – хочет поддеть, поддразнить маму.
В детский садик со мной ходили две армянские девочки – Рипсимэ и Маринэ. Как часто бывает, при несомненном – и в то же время неуловимом – сходстве черт лица характерами сестры являли собой едва ли не полную противоположность. Маринэ – если не ошибаюсь, она была младшей, – была шустрой, озорной, задиристой; старшая Рипсимэ – тихой, молчаливой, покладистой. Маринэ была вся острая, костистая, вертлявая; Рипсимэ, напротив, мягкая, пушистая, степенная. При этом, замечу, не менее стройная; теперь мне страшно подумать, что с годами – знаю, что такое случается, – она могла сделаться тучной…
Не скажу, что на фоне сестры Маринэ казалась такой уж дурнушкой, но Рипсимэ-то уж точно была красавицей. Изысканная, сочная, с пышными черными волосами, с сахарно-воздушными щеками и губами, словно из свежей и сладкой пастилы, – такой запомнили ее мои восторженные детские глаза, а воображение наверняка еще и приукрасило.
Словом, Рипсимэ покорила меня своим обаянием.
Мы были такими неимоверно маленькими, почти, кажется, бессознательными созданиями – словно едва прозревшие котята; мы были беспомощны, мы слабо представляли, в каком новом мире мы очутились. Мне запомнилось, как эта юная, прекрасная девочка гуляла по молодой весенней траве у веранды – почти всегда в гордом одиночестве, вдали от воспитательниц, сестры и других детей, игравших, веселившихся, бесновавшихся.
Очаровательная Рипсимэ! Как много думал я о ней и как стеснялся заговорить, познакомиться с ней (как сказали бы взрослые)… Мне казалось, что я ее не достоин, боялся, что она на меня даже не посмотрит. Долгое время я не решался нарушить ее покой и подойти. Но цвели яблони – и, наконец, я сорвал эти белые, наполненные негой лепестки. Другой на моем месте – мальчик более смелый, уверенный в себе – преподнес бы этот подарок галантно, с сознанием собственного достоинства; пусть со значительной скидкой на малый возраст. А заодно – признался бы девочке в любви. У меня же вышло нечто невразумительное: сгорая от стыда, я промямлил:
– Держи! Это тебе!
Держи, мол, и всё! Ходульный буратинка, я тут же отскочил на пяток шагов в сторону. Рипсимэ приняла мой цветок – он ей безумно подошел, – и, кажется, даже улыбнулась. Впрочем, разобраться в ее реакции я толком не успел; не говоря уж про чувства. После этого несколько дней, перепуганный, я держался от нее на почтительном расстоянии.
Горе мне, стеснительному, нелюдимому, не умеющему общаться! На этом любовная история и закончилась, едва начавшись. Никакой дружбы с Рипсимэ у меня, конечно, не получилось. Наверное, с тех самых пор всё у меня в этом деле и пошло наперекосяк.
Детский садик позади – я уже в начальной школе. Мой друг Алеша, понаблюдав за тем, как активно я и другие мальчишки, – а сам-то он в первых рядах, – заигрывают с девчонками, как-то нагло улыбнулся и пригрозил пальчиком:
– Рановато еще!
Я возмутился: мне казалось, что вовсе не рано. Алешины слова я воспринял болезненно – как личное оскорбление. И в пику ему, состроив из себя уже вполне взрослого, серьезного человека, планирующего свое будущее, ставящего перед собой четкие цели и, главное, неизменно их достигающего, я заявил:
– Как только мне исполнится восемнадцать – сразу женюсь!
Сказал как отрезал. А смысл моего безапелляционного заявления сводился к следующему: лишь несовершенное законодательство, разрешающее вступать в брак только с восемнадцати лет, не позволяет мне сделать этого раньше. А так, будь моя воля… И то, что отбоя от девочек, каждая из которых мечтает стать моей женой, у меня нет и не будет, я тоже подразумевал. Материальный фактор в моих расчетах не значился. Зачем именно нужно жениться (не просто же потому, что хочется!), что должно этому предшествовать, что за этим следовать – обо всем этом я имел представления самые смутные, и если бы меня об этом спросили, меня с легкостью поставили бы в тупик. Но женатыми были мои родители и вообще большинство взрослых, а значит, так нужно, так солидно, так до?лжно.
До чего же наивными, смешными были моя выспренность, моя обидчивость, всё мое поведение, спровоцированное Алешиной «дерзостью»! Но известно, что хорошо смеется тот, кто смеется последним, – и этим последним, похоже, оказалось время. Алеша, который моложе меня больше чем на год, – ныне уже не Алеша, а Алексей Леонидович, кадровый военный, – в браке уже лет семь, успел обзавестись двумя детьми и что-то подсказывает мне, что на этом его семейные достижения отнюдь не закончились. Помимо жены, имеет, как я слышал, и любовницу, но это уж его сугубо личное дело; всё сплетни, столь похожие на правду, что их трудно не принимать за чистую монету!.. Что же до меня, то нет у меня ни жены, ни невесты, ни девушки; до отцовства мне как до Луны – холост, свободен, как ветер! Красавицы не вешались мне на шею ни в восемнадцать, ни в двадцать, ни в двадцать пять – не вешаются и сейчас.
* * * * *
Осенний вечер кристаллизуется так стремительно, что ты этого почти не замечаешь – особенно когда чем-то увлечен. Несколько минут назад были сумерки – ночь заламывала дню руки, тот упрямо сопротивлялся, – и вот уж безнадежно стемнело. Для пряток – как раз то, что нужно.
Хорошо освещена была только площадка, всё остальное затянул шершавый мрак – лестницы на первый ярус, и сам первый ярус, и футбольный пригорок, и подступы к пристройке. Перед нами (если смотреть с нулевого яруса) наш дом и три его двери: левая – на лестницу, правая – к лифтам, центральная – мусоропровод. Тот, кто маялся, облокачивался на нее, закрывал глаза и начинал считать.
Все разбежались. Мальчишки сплошь старше меня. Я понимал, что не попасться мне будет тяжело; маяться же совсем не хотелось. Первый импульс меня даже подзадоривал, мотивировал, но, увы, чем больше я рефлекторно размышлял об этом, тем больше нервничал и сильнее раскисал. Конечно, можно было сделать игру бесконечной – спрятаться так, что тебя не никто не найдет – ни тот, кто мается, ни все остальные, которые к нему рано или поздно присоединятся – замаянные или вышедшие из игры. Но это – всего лишь не проиграть. А можно было бы, наверное, и выиграть – как-нибудь обхитрить противника с тем, чтобы первым добежать до мусоропроводной двери, ударить по ней ладонью и крикнуть: «Стуки-я!» Тот, кто мается, должен сделать то же самое, только к слову «стуки» прибавить мое имя.
Так кто же кого опередит?
Завидев некий силуэт в кустах, тот, кто мается, должен был безошибочно определить, кого именно он обнаружил. Многие же из тех, кто прятался, брали свое нахрапом: с курчавым, вырывающимся хохотом – паром, валившим из трубы разогнавшегося паровоза, – устремлялись они к заветной двери, отталкивая оппонента.
Маяться второй кон подряд предстояло только в том случае, если каждый, кто прятался, сумел добежать до двери. Но такого почти никогда не случалось. Так что, по правилам, следующим маялся тот, кого поймали предпоследним. Или тот, кого просто поймали, – если этот невезучий оказался единственным. Соперничать в скорости и силе (в моменты, когда надо бороться по ходу движения) я был не способен, но несколько конов я всё же продержался. Тактика моя была нехитрой: я специально давал замаять себя в числе первых, и после меня попадались как минимум двое. Мальчишки просто веселились, я же, под маскою мнимого спокойствия, прилагал все усилия, чтобы не сесть в лужу. Я уже, конечно, пожалел, что ввязался.
И, в конце концов, удача мне изменила. Наступило самое страшное – расстроенный, я принужден был встать к мусоропроводной двери, точно к позорному столбу. Громко считая до двадцати, я не мог отделаться от мысли о грядущем фиаско – мне казалось, что силы оставят меня теперь уж точно, и я не смогу никого замаять, и буду маяться опять, а потом еще и еще, и все будут надо мной смеяться, и мне будет безумно хотеться уйти домой, но от меня не отвяжутся, меня не отпустят, дразня и галдя со всех сторон: «Пока не отмаешься – из игры не выйдешь!» И тогда они уж точно сговорятся и из чисто детской вредности, злости сделают всё, чтобы я страдал, чтобы меня доконать. Довести сопляка до слез – это ведь так приятно!
Вечерний воздух сделался совсем уж студеным, а тьма, казалось мне, стала еще более плотной. Пока я считал, я немного отдышался – постояв на месте, я почувствовал, что пропотел, и мне стало зябко в моей легкой, ставшей влажной курчонке. Я сделал несколько осторожных шагов вперед, осмотрелся, потом подошел к центральной лестнице на первый ярус – она располагалась прямо напротив трех дверей, прямо по центру площадки. Окрест было подозрительно тихо – нутро подсказывало мне, что ни здесь, ни рядом, ни поодаль не томится ни одной живой души, мечтающей добежать до мусоропроводной двери. Лишь изредка появлялись немые, безликие, безучастные взрослые – как тени, они пересекали площадку на первом ярусе и покорно возвращались в ненадолго отвязавшуюся от них приставучую темноту. По всему было видно, что они не те, совсем не те, кого волнует игра в прятки, иначе по-другому билось бы их сердце и энергетика, исходившая от них, была бы совсем иной; одним словом – чужие.
Никого. Через десять минут – даже раньше! – я обо всем догадался. Каким бы наивным я ни был, уж этот замысел я раскусил быстро. Хорошо, что этот прием был мне уже известен, иначе из меня наверняка сделали бы маленького ослика, который проторчал бы на площадке, охраняя центральную дверь, битый час. Они действительно сговорились, только не так, как я предполагал: они просто разбежались по домам. Какие там прятки – темень-то какая! Надоело уже, да и родители ждут – они давно велели не гулять допоздна, а отец, чего доброго, отвесит подзатыльник. А мало?й пускай себе рыщет!
Я, однако, оказался не так прост и последовал их примеру. С облегчением выдохнув, я подумал, какое счастье, что через несколько минут я окажусь вместе с мамой и папой, посижу с ними в теплой, уютной кухне, где меня всегда ждал вкусный ужин, сладости и фрукты. Да и хотелось наконец побыть одному – только со своими мыслями, не видя никого из мальчишек, никого из посторонних вообще. Нагулялся уже!
И всё же в лифт я садился немного озадаченным: зря я, получается, предрекал худшее, зря отчаивался, зря – раньше времени – сдавался на милость всем этим страхам… И, если уж быть до конца честным, меня терзало еще вот что: зачем они так со мной? Ладно бы с Русиком, его ведь никто, по сути, не уважал. Было в нем что-то скользкое, отталкивающее, и мне становилось как-то не по себе, когда он находился рядом, подсовывал свою мягкую, будто из плюша или папье-маше, потную руку, что-то говорил мне, пытался общаться; особенно нестерпимо было оставаться с ним наедине – и я всегда старался этого избегать.
Так неужели я для них всё равно что Русик? Неужели они меня тоже ни во что не ставят?!
* * * * *
Мне не было холодно, и, в сущности, я никуда не спешил – просто я стремился домой, и мне ужасно не хотелось ждать. Между тем несколько подростков, пятеро или шестеро приятелей, выстроившись в шеренгу, загородили проход. Обойти, обогнать их не представлялось никакой возможности – тротуар наш окаймлен изгородью кустов, тогда, по-декабрьски, совершенно голых, окостеневших и мертвецки скрючившихся от мороза. Пацаны громко базарили, перебрасываясь незамысловатыми, однообразными шутками, то и дело срываясь на крик. А я, робкий, вынужден был покорно плестись за этой хамской ватагой, не смея попросить пропустить меня. Никто из взрослых, кто заставил бы их потесниться, кто мог бы вышибить этот клин клином, навстречу, увы, не шел.
В одном месте кусты расступились, и я юркнул на заваленную сугробами обочину. Идти там было чрезвычайно неудобно – мало-помалу снег проникал мне в обувь, смачивая носки, леденя ноги, – зато у меня появился шанс вырваться вперед. Чуть дальше образовалось местечко, где собачники периодически снуют со своими питомцами, и какая-никакая тропка – мне в помощь – всё же была там проложена. Я быстро поравнялся с шеренгой и даже обогнал ее, но вот незадача: вернуться на тротуар мешали кусты – просвета, как назло, нигде не было.
– Во, смотрите, по лыжне прет! – услышал я про себя, и все они дружно заржали – так омерзительно, что мне стало тошно; кровь ударила в голову, и я весь вспыхнул.
Никакой лыжни там, конечно, не было, а они были самыми настоящими тупицами. Мне стало вдвойне неловко и обидно, но что я мог поделать – дураков было много, они были старше и гораздо сильнее меня.
Стерпев насмешку, я продолжил свое движение по «лыжне», рассекая снег, словно маленький, неукротимый моторчик. Я чувствовал себя случайным, бесправным гостем на этой улице, хотя она была моей родной. А «хозяева» ее по-прежнему победоносно шествовали по тротуару. Почувствовав, что подвернулся удобный случай напакостить, они теперь азартно высмеивали меня и что-то кричали мне в спину. И тут я не выдержал и прокричал в ответ что-то обидное, сорвался. Разумеется, моя дерзость не пришлась им по вкусу… но удирал я отчаянно. Голоса недругов слились в какой-то невнятный, надтреснутый шум – я уже ничего не разбирал и изо всех сил бежал домой. Оттопыренный под бременем учебников, тетрадей и сменки рюкзак ходил позади меня ходуном, настойчиво ударяя по спине, как будто специально подстегивал: «Еще быстрее! Ну же!!!»
ЭТАЖ ОДИННАДЦАТЫЙ
Над маленьким диваном в зале висит у нас прекрасный, пусть и немного выцветший гобелен – чей-то щедрый подарок родителям на свадьбу. Не знаю, впрочем, что сказали бы о нем знатоки искусства – ну а я-то всегда считал эту картину шедевром. Там томная дама в пышном, аристократическом платье и прекрасный кавалер, делающий ей признание в любви, – упав на колено, он приложил к сердцу руку; оба персонажи далекого ХIХ века. Сцена в ротонде на крохотном островке посреди пруда, украшенном влажной, темно-зеленой растительностью. Вдали, на остальной территории летней усадьбы виднеются господский дом и ряд служебных строений, еще несколько чудесных прудов и целая сеть прохладных аллей для гуляния знатных господ…
Пару лет назад в одной из таких усадеб я побывал. Не скажу, что, когда я приехал туда, мне почудилось, будто ожила наша картина или, вернее, я сам оказался ее персонажем, переместился в ее выдуманный мир; и, однако ж, что-то общее между ними, безусловно, было. Правда, светлые тона сменились там на мрачноватые, даже немного зловещие. Лежавшая на усадьбе печать не одной простой ветхости, а именно заброшенности неприятно удивила меня. Впечатлительный, я, конечно, пригорюнился, лишний раз задумавшись о жестокой скоротечности времени и неизбежном трагическом конце. Как быстро приходит в упадок всё человеческое и какой обездушенной становится природа после нас! Печальная обстановка подействовала на меня еще сильнее, когда я побродил вокруг этих жадно и безобразно заросших прудов. Мостик, соединявший островок с ротондой с большой землей, оказалось, был давно разрушен, чего не скажешь о самой ротонде. Наверняка она потому и уцелела, что к ней были отрезаны пути (хотя бы летом), усмехнулся я. Но и в этой целости и даже относительной свежести (по сравнению с другими творениями человеческих рук, находившимися в округе) я приметил какую-то подозрительную, отталкивающую неестественность. Как будто – как в страшных сказках – мертвец, который должен был давно истлеть, колдовскими ухищрениями сохранил молодость плоти, а залогом этого ужасающего бессмертия выступает какое-то тайное злодеяние, регулярно совершающееся где-то неподалеку.
След живших там людей давно простыл, а ведь они тоже мыслили и чувствовали, влюблялись и плели интриги, строили планы на будущее и ненавидели, радовались и горевали… От ряски на пруду, от опаленной докучным солнцем наземной растительности поднимались струистые испарения, и трудно было дышать, а еще труднее – отделаться от этих бесстыжих видений. Они, казалось, не только не боялись солнца, но даже вольготнее чувствовали себя при ярком свете.
Только покинув эти овеянные мистикой места, я вернулся к тем размышлениям, которые волновали меня изначально. Почему неизвестный мне даритель преподнес родителям гобелен именно с этим сюжетом? Помню, в детстве я пришел к оригинальному выводу, что работа, дескать, была выполнена на заказ и в образах ХIХ столетия были запечатлены мама и папа – и внешнее несходство меня абсолютно не смущало. Надо сказать, эта версия по-прежнему нравится мне куда больше, чем нынешняя – реалистическая, прозаичная: что просто одному из друзей нужно было преподнести что-то, достаточно помпезное и дорогое, чтобы оправдать статус свадебного подарка; и что никакого глубинного смысла не вкладывалось вовсе.
Забыл, кстати, что в прихожей – в простой и прочной деревянной раме —висит у нас и другой гобелен: посреди шерстистых черно-белых волн, в самом центре, расположен большой мохнатый глаз – выпуклый, объемный. Чем-то он всегда меня отталкивал. Неведомый автор этого авангардистского произведения, очевидно, хотел придать картине живости, смелости, но не учел, что, высунувшись в наш бренный мир, глаз обязательно подхватит его, мира, заразу. У нас-то, грешных, иммунитет – а у него? Так что доля его оказалась незавидной: с упорством, достойным лучшего применения, глаз постоянно притягивает к себе пыль. А мама не успевает ее вовремя убирать, а иногда просто забывает это делать.
* * * * *
Эх, колесо обозрения! Чертово колесо. Чертово чертово колесо! Если бы мне нужно было разглядеть его, в этом не было бы никакой проблемы. Я сделал бы это легко и обыденно.