Прекрасные стихи!
Я верую в пророчества пиитов (VII, 269).
Пророчество – как вполне очевидно, покупное – немногого стоит. А скоморох – это же не просто виршеписец, а прежде всего лицедей, и упоминание о таковом в данной сцене кивает, по сути дела, на Самозванца (впрочем, мы помним из сцены «Палаты патриарха», что и Гришка – виршеписец: «сочинял каноны святым; но знать грамота далася ему не от Господа Бога»).
Столь же значителен комический элемент и в коротких последних десяти сценах пьесы.
В ранней редакции вслед за сценой «Царская дума», наиболее выразительной по трагическому напряжению, следовала сцена с юродивым. И в той, и в другой возникает тень невинно убиенного младенца Димитрия – сначала в рассказе простодушного патриарха о целительных мощах царевича, потом – в прямом обвинении царя-убийцы юродивым. В царской Думе патриарх предложил выставить публично в Москве святые мощи и тем самым развенчать обманщика-самозванца. Но ведь святость младенец обрел как невинно убиенный по приказу временщика, и потому хитроумный Шуйский выручает Годунова, отвергая опасный проект:
Народ и так колеблется безумно,
И так уж есть довольно шумных толков (…) (VII,71).
А далее действие переносилось на площадь перед собором, и опять, как на Девичьем поле, официальное торжество происходило за сценой (в соборе), преломляясь в народных толках:
Первый
Что? уж проклинали того?
Другой
Я стоял на паперти и слышал, как диакон завопил: Гришка Отрепьев – Анафема!
Первый
Пускай себе проклинают: царевичу дела нет до Отрепьева.
Другой
А царевичу поют теперь вечную память,
Первый
Вечную память живому! Вот ужо им будет, безбожникам (VII, 76).
Казалось бы, данные рассуждения, отвергающие официоз, по крайней мере, вполне логичны… Но, оказывается, мнение народное, в сущности, совершенно иное. Его предельно ясно выражает блаженный Николка, только что обиженный сорванцами:
Царь
Подать ему милостыню. О чем он плачет?
Юродивый
Николку малые дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Бояре
Поди прочь, дурак! схватите дурака!
Царь
Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. (Уходит.)
Юродивый(ему вслед)
Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит (VII, 78).
Оказывается, логики в хаотичном народном сознании в общем-то совершенно нет. Если царь – убийца, значит Димитрия в этом мире нет. Так как же можно сочувствовать тому, кто украл имя Димитрия, и утверждать его «мнением народным»?[79 - Противоречие это отмечено: Городецкий Б. П. Драматургия Пушкина. С. 133; Серман И. 3. Пушкин и русская историческая драма // Пушкин. Исследования и материалы. Т. VI. Л., 1969. С. 122–126.] Логики здесь, действительно, нет, но есть, тем не менее, смутно (хаотично) осознаваемая высшая правда. «У Пушкина, – подчеркивает А. М. Панченко, анализируя русский национальный феномен юродства как проявление смехового мира, – обижаемый детьми юродивый – смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы, Бориса Годунова. Если народ в драме Пушкина безмолвствует, то за него говорит юродивый – и говорит бесстрашно[80 - Смех в Древней Руси. С. 116.]».
Пушкин чутко уловил в этой сцене парадоксальное качество народной смеховой культуры, которая нередко опрокидывалась в ужасное.[81 - Ср. в Притчах Соломона: «И при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль» (Притч 14, 13).] Именно потому он писал о смешении комического и трагического (а не только чередовании того и другого) или замечал: «Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от Гамлетовых шуток» (XI, 73).
А вслед за этой потрясающей сценой в ранней редакции шла сцена откровенно фарсовая, невозможная, казалось бы, в изображении кровопролитной битвы. Но смятение боя здесь передано чисто языковыми средствами: какофонической разноголосицей:
Маржерет
Quoi? qoui?
Другой
Ква! Ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные.
Маржерет
Qu'est-ce a dire pravoslavni?.. (VII, 73).
Следует обратить внимание и на прозаическую фактуру этой сцены, выпадающей тем самым, наряду со сценами «Палаты патриарха», «Корчма на литовской границе» и «Площадь перед собором в Москве», из мерной, несколько торжественной, как правило стихотворной речи основного массива пьесы. Уже поэтому в таких сценах предполагалось наличие комического свойства. Так оно и есть: недалекий патриарх, Варлаам и Мисаил, Маржерет и Розен, Николка-юродивый – все они, как было показано выше, из смехового мира. Но если такая закономерность для пушкинской драмы верна, мы обязаны и последнюю ее сцену представить в том же ключе. В ранней редакции ничто не противоречит такой трактовке.[82 - Такая наша трактовка финала ранней редакции пьесы вызвала негодующий отклик: «Трудно представить себе более нелепой трактовки пьесы, и в особенности последней сцены, чем эта. О каком комизме может идти речь, когда практически на глазах (?) изумленного народа убивают молодого царя Федора, его мать и сестру (?), когда из дома доносятся их предсмертные крики и шум последней схватки, когда клевреты Самозванца, выйдя из дома, нагло врут народу, глядя прямо ему в глаза, где и над чем здесь можно смеяться? (…) В целом подобные интерпретации являются доказательством беспомощности и бессилия перед произведением как единой саморазвивающейся системой, в которой все элементы между собой неразрывно связаны, образуя единое полотно, поэтому любая попытка разорвать данное полотно на составные части неизбежно обречена на провал, поскольку не учитывает внутренней логики текста» (Мухамадиев Р. Первая русская трагедия//Москва. 2000. № 10. С. 179–180). Логики в итоговом восклицании народа действительно мало, как и в том, что на Девичьем поле баба бросала обземь своего ребенка. Но юмор (черный юмор!) имеется. Пушкинская же логика заключается в том, что драматург – в отличие от негодующего критика – не идеализирует народ, способный на мгновенные нелепые поступки, но имеющий собственное мнение о правителях.] Ужасная расправа ставленников Самозванца с вдовой Бориса и его наследником, юным Федором, происходит опять же за сценой, в конце которой народ послушно кричит: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!», – и это составляет выразительную параллель к сцене «Девичье поле», где народ также восклицал: «Борис наш царь! Да здравствует Борис!»
Из печатной редакции сцена «Девичье поле» была исключена (но восстановлена в большинстве современных изданий «Бориса Годунова»), а в концовке пьесы – народ безмолвствовал. С. Г. Бочаров замечает:
Для возвращения сцены «Девичье поле» было то основание, что здесь предполагается цензурная причина ее исключения из издания 1831 года, как можно судить по письму Пушкина Вяземскому 2 января 1831 с сожалением о выпущенных «народных сценах» (как, впрочем, и о «матерщине французской и отечественной»); но появиться ей в посмертных сочинениях через десять лет цензура не помешала. Есть и такой момент сближения этой сцены с первым финалом, что образ Народа и его поведения при восхождении нового государя там и здесь очевидно рифмуются. Тем самым рифмуются по существу и исключение этой сцены с изменением финала. Конечно, дело сделано, и представить без этой сцены «Годунова» невозможно. Но отдать себе отчет в том факте, что канонический текст VII тома представляет собою текст-контаминацию, какого у Пушкина не было, очевидно, нужно.[83 - Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999. С. 50.]
Но контаминация двух редакций произведения в принципе некорректна. Несмотря на немногие, казалось бы, изменения в трагедии в печатном тексте 1831 года, две редакции ее существенно отличаются друг от друга.
По сравнению с отдельным изданием в ранней редакции (не считая мелких вариантов):
1) иное название: «Комедия о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве»;
2) отсутствует посвящение Н. М. Карамзину;
3) имеются три сцены, опущенные при издании:
(3.) Девичье поле. Новодевичий монастырь,
(6.) Ограда монастырская,
(13.) Уборная Марины;
4) более пространными предстают сцены: