(#c_417), принадлежавший вместе со многими мюнхенскими профессорами к первому разряду, в доказательство невозможности соединения старого взгляда Шеллинга с новым, приводит между прочим разговор с ним Н. А. Мельгунова
(#c_418), напечатанный в «Отечественных записках», и где творец Naturphilosophie сказал: «Основание моей новой системы то же – только я сделался могущественней». Баллада Уланда
(#c_419), проникнутая таким духом любви к германскому рыцарству (вспомните «Ветку», переведенную Жуковским) сделалась по той же причине, более чем когда-либо, источником вдохновения для художников, и крайнею границей этого направления может быть сочтено появление аристократической партии, которая говорит о необходимости восстановления всей старой феодальной отрасли властителей и не без таланта поддерживает это мнение писателями своего класса, как например, князем Сольмс-Лих
(#c_420). Иногда думается, что все вопросы, которые казались на школьной скамейке навеки решенными, снова положены на стол, как старое дело, забытое секретарем. Об оппозиции всему этому
(#c_421), появляющейся там и сям и также считающей в среде своей многих уважаемых людей, писать нечего: это дело без прелести новизны; аргументы все известны.
А впрочем, чем более смотрю я, тем более вижу, что никогда – о, никогда! – не были так перемешаны шашки, как з наш век: течением обстоятельств часто люди находят ныне защиту во врагах, неожиданных обидчиков – в приятелях, слабые берут с сознанием сторону сильных, сильные добровольно приносят никем не требуемые жертвы, и все это ради торжества собственных начал, principes[49 - Принципы (франц.).]. Конечно, это только наружный хаос, имеющий тайные, но правильные законы: изучать их надо много терпения. Из всего этот выйдет нечто, но это нечто выйдет тогда, когда человек современный будет мирно опочивать под уголком деревенской церкви или за крапивой монастырской ограды… Итак, я вот что делаю: вслед за чистым, кристальным романсом Уланда, который походит на живопись по стеклу, читаю энергическое проклятие Анастасия Грюна
(#c_422), который составляет оборот медали и как будто дополнение старо-рыцарского направления швабского поэта. Когда устает за ним воображение, я перехожу к Рюккерту
(#c_423) и в роскоши его стиха и восточных образов забываю все одностороннее или раздирающее современности; а чтоб окрепнуть после расслабительного действия этой поэзии, похожей на сон в полдень, под шум водопада какой-нибудь волшебной Алгамбры
(#c_424), есть карета, есть Тироль, Шварцвальд, Альпы, французские газеты, мало ли еще что. Вам известно, до какой высокой степени развит здесь дух критицизма и эстетического анализа: почти нет журнальца, в котором при разборе литературного произведения не выставлено было бы прозорливо, ярко, во всеоружии противоречие, существующее между предметом и истинным о нем понятием, – разумеется, с точки зрения рецензента. Когда делается тяжело это неумеренное приложение идеи к мимо идущим вещам, что так сильно поразило меня при выезде из Франции, – я обращаюсь к уличным, так сказать, немцам и наблюдению этой странной натуры, распадающейся на две столь несовместимые половины. Вы не можете себе представить, как позабавил меня, после длинной статьи «Аугсбургского журнала»
(#c_425) о празднике в Киссенгене, немец, который вез на животе через всю Германию клетку с двумя канарейками, купленными в Остенде и отличавшимися от обыкновенных канареек только хвостиком. Особенно хорошо наблюдается эта добродушная порода Арминиевых детей
(#c_426) в дилижансе. Как только кондуктор запер дверь и лошади с упором двинули тяжелую карету, в этом желтом ларце образуется любопытный размен сведений. Все пассажиры с некоторым родом скромности спрашивают друг у друга: «Откуда вы? с вашего позволения, будет ли позволено мне… Откуда вы?» Вслед за этим тотчас обнаруживается выгода дробного деления Германии и польза характеристических отличий разных ее племен, ибо все уже знают, как и о чем друг с другом говорить, лишь только узнают, где кто родился. Вестфалец льстит славянской национальности богемца и защищает утишительное мнение, что племя его должно обновить Германию; богемец с робостью подделывается под тон воинственного пруссака, объявляя его стражем настоящей цивилизации; пруссак, со свойственным ему остроумием, снисходит до понятия венского обитателя, признавая необходимость народных театров; добродушный венец с примерным самоотвержением опровергает похвалы, ему воздаваемые, и проч. Раз встретился нам жид. На обыкновенное: «откуда вы?» он очень неграмматически отвечал: «Цюрихский еврей». Никто, однакож, не сконфузился; тотчас объявили, что все жиды музыканты – как Мейербер
(#c_427), философы – как Мендельсон
(#c_428), фельетонисты – как Берне. Мне еще ни разу не случалось избежать рокового: «откуда вы?» Я отвечал всегда, как Каратыгин в «Ермаке» г. Хомякова
(#c_429), помолчав с минуту и таинственным голосом: «Я – русский!» Так мало это всегда казалось тучетворящему дымопускателю, пытавшему меня, что он всегда прибавлял: «Откуда именно: из Петербурга или Москвы?» Я никак понять не мог и до сих пор не понимаю разумности и необходимости этого вопроса. Сперва отвечал я наудачу, но теперь привел это дело в некоторого рода систему. Если спрашивает молодой и холостой человек – так из Петербурга, а если женатый, имеющий дочерей, – так из Москвы. Этак, кажется, приличнее.
Несколько слов об искусстве в Германии.
Я был в Дюссельдорфе – столице нового воззрения на живопись
(#c_430), вследствие которого все, что называется смелостью кисти, бойкостью исполнения и порывами сильной фантазии, объявлено не живописью, а распутством живописи; важнейшим же долгом ее считается простота сочинения, верность выражения и сохранение той индивидуальности, которая принадлежит каждому характеру, психологически разобранному, и которая делает, что в картине, как в природе, не может быть двух схожих лиц, как и двух схожих характеров. Я обошел все мастерские дюссельдорфских художников и здесь скажу только о чудной картине Лессинга: «Гусе перед Констанцким собором» (недавно видел я и самою залу собора). Картина эта будет иметь знаменитость европейскую по окончании ее, и я очень рад, что могу первый сказать вам о том, что вы услышите в тысячекратном повторении. Гусе
(#c_431), изнуренный, кажется, более поедающей его идеей, нежели телесными страданиями, с видом глубочайшего убеждения развивает свое учение перед собором кардиналов, властей, тюремщиков и разных исполнителей, и тут прошел молодой живописец (я его видел: высокий мужчина тридцати трех лет, в котором особенная застенчивость как-то противоречит с почти байроновским выражением лица), прошел всю лестницу страстей человеческих, начиная с простого любопытства до холодного рассуждения, зарождающегося участия и слепой ненависти, дав каждой страсти одно только ей свойственное положение, так что каждое лицо может служить, взятое отдельно, типом отдельной страсти. Это, может быть, и недостаток картины, ибо таким образом походит она на какой-то чудный горельеф или, скорее, на видение, чем на картину. Само собой разумеется, что второстепенные таланты при этом направлении впадают в особенную сухость, а непоэтическое желание подражать наивности и добродушию старых мастеров производит манеру. Также заметна в школе и явная наклонность к холодной аллегории, произведшая боннские фрески Геценберга
(#c_432) и франкфуртскую картину Овербека
(#c_433).
Совсем не такое направление в Мюнхене. За исключением «Страшного суда» Корнелиуса
(#c_434) и византийских подражаний Гесса
(#c_435), все там пестро, ярко и золотисто. То, что называется благородною пестротой, за которой так хорошо спасается недостаток творческой способности и которая так наруку приходится бесталантной эрудиции, изгнано, совершенно изгнано. Полихромия, или наружная окраска камня, в ходу, а внутри каждого здания, будь оно церковь, дворец, галерея, нет места, где бы не было картин, арабески, роскоши лепных работ и ослепляющего блеска свежих красок. Особенно поражает внутренность королевского дворца, где все стены и потолки в мастерском распределении творческими руками Каульбаха
(#c_436)» Циммермана
(#c_437), Геценберга, Шлотгауэра
(#c_438) и проч. покрыты сценами из произведений германских и древних поэтов. Так, в приемной комнате Бюргер
(#c_439) рассказывает страшные свои повести; Гете в соседней комнате отдает на созерцание торжественные минуты «Фауста», «Эгмонта», «Геца»; Шиллер, в библиотеке, снова создает все свои баллады, снова переживает все моменты своей творческой деятельности; а там, далее, Анакреон
(#c_440), в столовой зале гомеровский гимн, горельефы Торвальдсена
(#c_441) в спальне, и вся эта беспрерывная цепь поэтических воспоминаний старого и нового времени великолепно заключается Зигфридом «Нибелунгов», могущественными ликами его родных и теми происшествиями песней, которые как будто связывают древний, распадающийся римский мир с новым миром христианской Германии. Совершенно подавленный впечатлениями, которые веют с волшебных этих стен, вышел я из дворца и, отошед несколько шагов, оглянулся назад, как Орфей
(#c_442), но дворцовый лакей запирал мою Эвредику огромным ключом… не навсегда, разумеется, но надолго еще… Я хотел написать вам о Розенштейне, загородном замке Виртембергского короля, о Глейссенхейме, загородном замке Баварского короля, и о состоянии скульптуры в Германии; но уже много написано, да и охота пропала. Прощайте!
XIII
Париж. 9-го марта 1843 года.
Хотелось бы мне, чтоб вы взглянули, какую славную квартирку занимаю я в самой середине города, но отвлеченную своим положением, в глубине двора, от всего его шума, так что весь гул разбивается о порог решетчатых ворот и далее не переходит. Чистый двор украшен статуей отдыхающего Аполлона, из пьедестала которого бьет прозрачный ключ – клянусь честью! Прямо против меня живет молодая швея, которая с раннего утра, в передничке и с цветочком в косе, сидит у окна, наклонясь за работой. И когда я скажу вам, что раза два за пурпуровыми моими занавесками видел, как она плакала, то это я вам скажу по всей правде – хоть на колокольную присягу! Захваченный в эту идиллическую рамку, не весьма обыкновенную в Париже, сижу я дома много и долго, отдыхая от дилижансов, впечатлений и бессонных ночей и приготовляясь к новым. Со всем тем, как ни стараюсь я придать себе скромный вид и позу, но умолчать не могу, что из уединенного моего жилища протянул я невидимые нити ко всем концам города и связал их с собою. Я абонировался в Итальянский театр и консерваторию на всемирно знаменитые ее концерты: там за 250 франков (весь сезон по одному разу в неделю), здесь за 60 франков (десять концертов); с одной стороны, «Севильский цырюльник», «Моисей»
(#c_443), «Дон-Хуан», исполненные гениальными певцами, а с другой – симфонии на si, на re, пасторальная Бетховена стоят в необразимом величии друг против друга, помиренные удивительным воспроизведением, вдохновенною передачей их красок. Один из молодых французов, с которым я познакомился в Италии и который обязан рождением депутату, блюдет для меня палату. Всякий раз, как замышляется там брань и побоище, ведет он меня на верхнюю трибуну, соседнюю с журнального, и я вижу, как люди входят на мраморную кафедру, как другие люди, сидящие амфитеатром на бархатных скамейках, завязывают борьбу с вошедшими. Левая сторона кричит: «c'est cela!»[50 - «Правильно!» (франц.).]. Центр стучит костяными ножичками по столам и выражает неодобрение желчно-ироническим «oh, oh!»[51 - «О, о!» (франц.).]. Правая сторона вопиет: «laissez parler!»[52 - «Пусть говорит!» (франц.).]. И иногда шум делается всеобщим. Палата представляет вид страшного смятения
(#c_444). Тогда президент, измученный бесполезным сотрясением колокола, находящегося под рукой его на столе, и криками: «silence! mais silence dons!»[53 - «Замолчите! да замолчите же!» (франц.).], надевает шляпу… Заседание прерывается, депутаты расходятся и собираются снова через полчаса. В этих парламентских бурях, которые стоили жизни Перье
(#c_445), высушили Гизо и сделали звучный голос его таким резким и глухим, тонет иногда целое министерство; но если погибают лица, то уж давно выплывает одна и та же мысль, вспомоществуемая мощной ручкой короля. Самый важный акт нынешнего заседания было торжественное отпадение Ламартина и осуждение, им произнесенное всему ходу дел, начиная с 1835 года. Далее, старый отставной huissier[54 - Пристав (франц.).], которому понравился я, сказав, что Ватерлооская битва, по моему суждению, была выиграна Наполеоном, водит меня в reservees[55 - Запасные места (франц.).] судов, всякий раз, как есть занимательный процесс и предстоит надежда слышать Ше-д'Эт-Анжа
(#c_446), Палье, Марье
(#c_447), знаменитых адвокатов, весьма разного таланта, но имеющих ту общую черту, что речи их походят на извилины преследуемой стаей псов лисы, и при всяком ораторском порыве их можно лукаво произнести: «Вишь, куда метнул, какого тумана напустил!»
(#c_448) Это объясняется несчастным положением, в которое они поставлены: защищать самые отчаянные дела – вследствие приобретенной репутации. Важнейший процесс нынешнего семестра был процесс одного из высших чиновников внутренней администрации, Гурдекена, обвиненного в лихоимстве, которое, к несчастью, начинает развиваться весьма сильно здесь. Подкуп сделался правительственною мерой, втерся в выборы, в журналистику, в представление мест, в приобретение писателей (кто бы мог это подумать за несколько лет!) и так поднял голову, что в виду всего Парижа распоряжался состоянием и будущностью людей, которые, по новым проектам очищения и украшения Парижа, имели дела за свои дома и земли с префектурой. Тут на него и упал меч юстиции, которая по внутреннему своему устройству, а главное, кажется, потому, что магистрат назначается пожизненно
(#c_449) и совершенно свободен от всякого постороннего влияния, сохраняет еще славу юстиции неподкупной. И видел я, как закон принял форму президента Фруадегонда, старика, вылитого из бронзы, как говорили здесь эфирные создания, старика, бесчувственного к самым патетическим сценам процесса и обладающего таким зорким глазом, что, кажется, ложь и изворот бегут тотчас, как надел он зеленые очки, а с другой стороны, видел я теорию благоприобретения в образе начальника отделения Гурдекена, человека весьма почтенной наружности, прилично толстого и имеющего ту благородную осанку, которая делает земнородного украшением званого обеда. Как своенравная фузея[56 - Фузея (от франц. fusee) – ракета.] или петарда, втерся между ними адвокат последнего Ше-д'Эт-Анж и начал: «Да это добрейший человек… он хочет помирить все споры… вылить весь родник добра, который природа открыла в его сердце… Ему шлют подарки с обеих сторон… он считает это естественным изъявлением признательности… он также бы сделал… слабость прекрасной души!.. Нужно ли еще доказательств? Вот письмо его жены… слушайте: «Мужайся! Люди могут тебя осудить, но ты имеешь навсегда мое уважение!» Фруадегонд встал, отобрал мнения присяжных, посоветовался с двумя своими ассистентами, протер очки и присудил Гурдекена к четырехлетней тюрьме и сильной пене. На другой день в «Шаривари» была чрезвычайно милая карикатура, изображающая просителя в префектуре… Затем все предано забвению и унесено волной времени из глаз.
К грустным явлениям принадлежат также колебания университета, который стоит между двумя партиями – римскою и чисто национальною
(#c_450), равно опасаясь обоих. Чрезвычайно любопытна программа, данная советом философскому факультету. Как-то оскорбительно видеть, что главною целью при составлении ее была забота не высказаться, а главное – помириться со всеми партиями. Таким образом, профессорам этого факультета воспрещено касаться теологических систем, какие бы они ни были; объявлены безвременными и малополезными всякие изложения современных философских теорий в Германии и посоветовано не упоминать о французской философии XVIII века. Что осталось делать гг. эклектикам? Был один только выход: уйти совершенно в шотландскую психологию, с подставками из де Бирана
(#c_451) и Жуффруа
(#c_452) ради национальной гордости и с некоторыми прибавками из «Чистого Разума» Канта ради универсальности. Страшное смешение! Но так они сделали… Бартелеми Сент-Илер
(#c_453) в этом духе читает психологию. Гарнье
(#c_454) – историю психологии, Симон
(#c_455) – психологическую систему александрийской школы. Всего любопытнее, что вся эта осторожность не спасла университет от нападок. Римская партия более чем когда-нибудь объявляет публичное воспитание Франции атеистическим, а желчный, энергический и талантливый Леру объявляет эту методу постыдною игрушкой, которая ничем не связывается с действительною жизнью, разрывает, всякое сношение с прошедшим и, ничего не объясняя для общества, заслуживает полное его презрение. Курьезно, очень бывает, когда профессора в средине своих лекций косвенными намеками стараются отвечать на нападки буйных антагонистов своих. Студенты толкают друг друга локтями и говорят: «al a!» Особенный класс почтенных старцев, имеющих счастье быть холостяками, известных здесь» под именем rentier[57 - Рантье (франц.).] (живущих доходами) и которые от убийственной праздности ходят на все чтения, высиживают бодро теорию дифференциалов, метафизику Аристотеля, ветеринарный курс, все, что угодно, эта старцы только и ловят подобные минуты. Вечером в кофейнях завязывается между ними неистощимый разговор о всех происшествиях accidents[58 - Инцидент (франц.).], неожиданных случаях, бывших в аудиториях, конферансах, клиниках и анатомических театрах. За исключением школ медицинской, прав и нормальной
(#c_456) для образования профессоров, где курсы имеют ученую последовательность и преподавание фундаментально, все усилия университета, имеющего в руках решительно всю молодежь Франции, устремлены на развитие общелитературного образования. Зато нет и земли, – так мне кажется – где бы масса первых познаний была более разлита на народ. Появление сочинителя из крестьян, которое обыкновенно приветствуется инде трубными звуками и предвещается за год кометой или по крайней мере северным сиянием, здесь такое обыкновенное дело, что Леру стихотворную часть своего «Revue» только и замещает стихами ремесленников
(#c_457), и весьма пригожими! Теперь вы поймете резкое, но не совсем справедливое слово Дюпена
(#c_458), который сказал: «La presse, c'est le metier de: celui, qui n'en a pas autre»[59 - «Пресса – это такое же ремесло, как и всякое другое» (франц.).]. Сколько во всем этом народе законных и незаконных честолюбий, сколько движения, сколько деятельности, проявляющейся иногда уродливо, но никогда бессмысленно, идиотически. Бездну молодых сил и голов поглощают журналы…