– Кулака!
– Да, так, кулака… – Ренике задумчиво уставился в пол и, немного помолчав, добавил: – Изменник предаст снова, уголовник опять украдет. Возненавидев нас, они, может, сами в нас нож не всадят, а вот переметнуться, опять же за жирный кусок или из обиды, что они обмануты, побежать служить тому, кто всадит, – это обязательно. Нам бы не прозевать сей момент, когда он посетит чертово славянское отродье.
– Вы – незаурядный философ, Ренике! Но ведь для того и существует ваша служба, гауптштурмфюрер, чтобы не прозевать?
– Их не надо концентрировать. Прореживать самым беспощадным образом. И не делить это быдло на ублюдков и умников. Все они – скот! – Ренике с еще большей злостью ударил по спинке стула.
В дверь легонько постучали, и на пороге с подносом в руках возникла улыбающаяся Анна.
– Кофе и бутерброды, господа офицеры!
– Поставьте туда, – ткнул Ренике пальцем на кругляшок карточного столика. – Свободны, фройляйн!
Тут же стерев улыбку с лица, Анна выскочила за дверь.
– Вы суровы, Ренике, даже с прекрасными соотечественницами.
– Справки навели? – гестаповец тяжело посмотрел на представителя абвера.
– Ренике, дорогой, о чем вы? – Заукель рассмеялся: гауптштурмфюрер так старательно изображал из себя интеллектуала, что прокололся на элементарном. – Обыкновенная логика! Разве в администрации лагеря может работать славянка?
– Фольксдойч, но из местных, – автоматически вырвалось у гестаповца, только после этого сообразившего, насколько глупо он сдал свою связь. Во всех смыслах.
ГЛАВА 4. КРЮКОВ
«А если я все-таки сбился?» – первое, что ударило болью в голову, когда перед глазами снова возникли, как в размытом тумане, копошащиеся на снежном насте красногрудые птицы. Человек попытался сосредоточиться. «Почему я так спокоен… Нельзя мне сейчас этого… Нельзя… Голова…» Он снова приказал себе шевельнуться. Это удалось не с первой попытки. Но удалось: птицы с шумом вспорхнули, пропав из поля зрения. Удалось приподнять голову: вертикальная белая поверхность медленно повернулась – к своему горизонтальному естеству. И снова человек обратился в слух – до последней клеточки. Нет, вокруг по-прежнему разливалась тишина, только где-то рядом гомонили птицы. «Ольха! Поле… Был ручей…»
Человек закрыл слезящиеся глаза и вновь попытался сосредоточиться. «Ручей… Это было утром… Конечно, утром… Сутки на снегу не выдержать… Значит, сегодня утром, а сейчас…» Он с трудом разлепил опухшие веки, снова приподнял голову. Тень от ольхи на снегу вытянулась… Подсказывала, что время ушло от полудня и ушло заметно. «Значит, скоро накатятся сумерки, потом подступит ночь. И он останется с ней один на один. Значит, надо сейчас же вставать. И идти. К лесу. Тень от ольхи… Паутина серых полос на режущем глаза снегу… Она еще не показывает на запад… И не покажет – темнота проглотит ее быстрее… Но если пересечь поле до темноты, то можно успеть увидеть другие тени, много теней, четких и уверенных, более устремленных к западу, чем эта бледная паутина от ольхи. А утром был снег… И хлопья скрывали следы…»
Человек шевельнул рукой, трогая снежный наст. Твердый, гладкий… Значит, он ошибся – погоня была вчера. «Конечно, вчера… Или позавчера… Утренние хлопья снега так бы не слежались… Нет, не позавчера… Тогда вчера… Сутки – возможно… Больше он бы не смог… Замерз бы… Хотя нет, он шел… Вдоль ручья… Потом наступила… Да! Была уже ночь! Перестал идти снег, а он шел, часто останавливаясь… И слушал, слушал! Ти-ши-на… А вот потом настало утро… Продолжал идти… Куда? Шоссе! Лес вывел к шоссе. А оно… Так-так… Вспоминай, вспоминай!.. Да! Шоссе лишь в одном месте рассекает ненадолго лес, там надо понаблюдать за движением транспорта. Движение в сторону фронта более оживленное, и в основном это должны быть машины с солдатами, танки, артиллерия на тягачах, тяжело груженные грузовики под охраной… А в тыл – санитарные… В тыл движение должно быть меньше. И еще что-то… Самолеты – вот что! Они тоже ориентируются по шоссе. На восток гудят надрывно – брюхо у каждого набито бомбами, обратно звук тоньше – опорожнились, суки… Надо идти!.. Шоссе… Там он сделал все правильно… Там он пошел на запад, не показываясь на опушке и следя за солнцем, которое, казалось, стремительно катится по небу. Потом… Что потом?.. Хутор! Как же он забыл про хутор?!.. Значит, ручей был не вчера и даже не позавчера… Потому, что после ручья, после шоссе был хутор!..»
***
Федор Крюков в полицаи пошел добровольно. Это было в сорок втором, ровно год назад. Из собственноручно выкопанной в чащобе землянки его все-таки выкурили февральская стужа и голод. В землянке Крюков отсиживался месяца полтора, а до этого жировал на хуторе. Пригрела хозяйка, вдовая лесничиха, дородная баба на десяток лет старше Федора, круглолицая, рыжая, крепко сбитая. На первый взгляд – туша неповоротливая, а на самом деле – ох, какая шустрая и сноровистая! И – страсть какая властная. Во всем.
Когда Крюков, оборванный и завшивевший дезертир, набрел по глубокой осени на этот хутор, Устинья – так, как потом выяснилось, звали вдову-лесничиху, – оценивающе вымерила глазом маячившую за подслеповатым стеклом оконца фигуру. Грозно вышла на крыльцо и долго молча смотрела на Федора, который, переминаясь с ноги на ногу под мелко-мелко моросящим дождем, вновь и вновь плаксиво просил, почему-то часто кланяясь, хлеба или картошки. Наконец властно оборвала все это нытье:
– Заработай!
Федор рванул грязную и засаленную, сочащуюся холодной влагой пилотку с плешивой головы – все они, Крюковы, такими уродились: с молодости жидкие волосенки вываливаются пригоршнями.
– Дай вам Бог здоровья, хозяюшка! Заранее благодарствую! Чем могу…
– Во-во… Стайку видишь? – Баба на крыльце дернула подбородком влево. – Как вылижешь там всё – тогда и о жратве разговор поведем! Ходют тут, долбят в окна… дятлы, ети вас… И смотри, не балуй с вилами, сыть дезертирова! У меня таких картечь в ружеи стережет! Тумкаешь, ага?
– Не извольте сумлеваться, хозяюшка! – снова мелко задергал шеей Федор. – Како тако баловство! Вы с душой, и мы к вам – с полным старанием!
– С душой… Иди давай, отродье бесовское, и про картечь помни!
Федор нахлобучил чавкнувшую о плешь пилотку и поплелся к добротному сарайчику, в котором было темно, но сухо и тепло. Разыскал в сумраке вилы с гладко отполированным руками черенком, яростно поддел с земляного пола унавоженную солому. Скотины в стайке не было, видимо, где-то или на свободном выпасе погуливала, или пас ее у лесничихи кто-то.
Так и провозился до сумерек, на дрожащих от слабости ногах, лишь утирал градом катившийся пот своей многострадальной пилоткой, с которой когда еще предусмотрительно сковырнул и затоптал в хвою пятиконечную звездочку. А когда? А сразу же после того, как присел за кустами, отстав, вроде как по нужде, от растянувшихся по тропинке остатков роты.
Для роты и, соответственно, Федора, на тот момент шестые сутки минули после первого и единственного боя, быстро закончившегося суматошным бегством в лес из наспех вырытых окопчиков на гречишном поле, – от немецких танков и дюжины минометных залпов вдогонку, разметавших замешкавшихся на лесной опушке бойцов. А в лесной чаще минувшие шесть суток прошли в судорожных попытках догнать откатывающуюся на восток линию фронта.
Шли ночами, обходя дороги и деревни, чтобы не напороться на немцев. Воевать с ними было нечем. Патронов не набиралось и по обойме на брата. Шли медленно: утром третьего дня комроты лейтенант Дремин самолично делил последние сухари с налипшей к ним махорочной крошкой.
От истощения и усталости люди валились с ног. Не лучше ощущал себя и Федор. Но к голоду, недосыпу и растерянности от всего навалившегося у Крюкова примешивалась и нарастала волна липучего страха. А еще и меж лопатками припекло, когда Крюков брал из рук лейтенанта свою половинку сухаря: Федору в эту минуту казалось, что вещмешок у него за плечами стал прозрачным, и сейчас все увидят лежащие в нем полбуханки зачерствевшего хлеба, четыре больших куска сахара-рафинада и непочатую пачку махорки…
Рафинада было поначалу семь кусков. Их Федор выменял у балагура и весельчака Тимки за финский нож. Двухметровый Тимка, с широкоскулого смуглого лица которого не сходила улыбка, добродушный парень из далекого – где-то за Байкал-озером! – села Улеты, забайкальский гуран, как он сам себя называл, прицепился банным листом, увидев у Крюкова финку:
– Братка, ну и зачем тебе это изделие? Махнем?! Дюже бравая штука – на зверя ходить! В тайге, паря, всяко быват. Супротив кабана или мишки иной раз с одной берданой и не устоять, а это ж како подспорье!
– И чо жа ты за такой охотник, ежели без ножа?
– Но… Припасен в зимовье! Но тот особливый – зверя свежевать, лезвие лопатой! – Тимка вытянул вперед огромную ладонь – вот уж точно лопатища штыковая! – А энтот – брава вещь!
Он вывернул на дно свежеотрытого окопчика все содержимое своего вещмешка, бережно развернул перед глазами Крюкова чистую полотняную тряпочку: семь больших голубовато-серых кусков литого сахару. И Федор долго не раздумывал. Освободившись от финки, даже облегчение почувствовал: нож был пришлый, припаянный кровью.
Крюков его тоже у охотника взял. И документы – справку лесхозную – тогда забрал, и золотой самородок в кожаном мешочке, что у того мужика на поясе висел, и берданку с патронами, и еще кое-какое барахлишко.
Крюков убил того охотника. К таежнику сразу с черными мыслями прилип: документы новые нужны были. Но полторы недели терпеливо таскался с ним по увалам и распадкам, вечерами в зимовье долгие разговоры о житье-бытье разговаривал – все, что сумел, у человека о его прошлой жизни выпытал. А потом, в зимовье прямо, из его же берданы… Задумка верная была: война загремела, тут милицейским не до таежных тайн пока. Да и труп закопал – зверю не разрыть.
Под новым именем в новом месте Крюков хотел начать новую жизнь. Надо было напрямки в эту новую жизнь из того зимовья и уходить. Но жадность и скупердяйство подвели. Сунулся все-таки обратно в поселок, где у бабки Аграфены угол снимал: вещички свои собрать – не бросать же добро. А в райвоенкомате война порядок не нарушила: повестка Федора уже дожидалась. Пришлось промаслить и зарыть берданку и остальную страшную добычу за поскотиной. До лучших времен. Нож с собой взял, поначалу даже сунул в сапог по старой привычке.
А жил Федор Крюков у бабки Аграфены, как ссыльно-поселенец, отбыв большую часть назначенного судом срока – за покушение на секретаря сельсовета – в лагере. Впаяли ему десятку за это покушение по печально известной 58-й статье, как кулацкому отродью. В общем, за политического канал, врагом трудового народа. Хотя чего уж там… Нет, хозяйство у Крюкова-старшего было справным, но батраков не нанимали, сами горбатились.
Черт его знает, мож, и не стали бы раскулачивать – до того черного дня проносило, в селе старшего Крюкова, да и все его семейство никто к кулачью не относил. Но дернул Федора леший глаз положить на сельсоветскую секретаршу Нинку. Девка справная, всё при ней. Федор приударить хотел за Нинкой, а она сразу отшила: мол, куда тебе, плешивый!
Вот тогда кровь-то и взыграла! Раскровянил одним ударом сучке сопатку, поволок в сенник. Чево думал… Уж прошли те времена, кады вот так вот девкой овладеешь, а после и тебе, и ей хода никуда нет – только пирком да за свадебку. А тут и до трусов-то дело не дошло, только ляжки и полапал. Налетели парни с мужиками, исхлестали вусмерть, а после уполномоченный из района прикатил: ага, дескать, покушение на должностное лицо при исполнении. Каво?! Како тако исполнение после вечерки в деревенском клубе? Но теперь уже уполномоченный Федора по сопатке: молчать, тварь кулацкая!
И завертелась механизма!.. Федора в суд, а остальным Крюковым – постановление под нос: нате-ка, мироеды, пролетарский привет! В двадцать четыре часа собраться, что на подводу при одной лошади войдет – взять разрешается и – геть! Не куды глаза глядят – а на специальный сборный пункт, для отправки с остальным кулацким элементом по месту назначения.
Федора, понятно, к тому времени уже упрятали в кутузку, а после скорого суда – в теплушку арестантскую и – за три тыщи верст утартали.
Поселение ему вышло на восьмом годе, когда лагерный люд под амнистию после «ежовых рукавиц» попал. Первый и последний раз тогда Федору такой фартовый крупняк выпал. Блатюкам и прочей уголовной шпане по тем послаблениям и амнистиям кукиш с хреном показали, мол, чума вы и есть чума для народа, а политическим послабление вышло заметное: дескать, прошли времена ежовского беззакония, справедливость восторжествовала. Лаврентий Палыч, верный сталинец товарищ Берия – новый наркомвнудел, всё, что его предшественник, в высокое кресло, вражина, пробравшийся, наворотил, внимательно стал разгребать.
И Федору помягчение вышло. Так, мол, и так, в решении написали, по 58-й статье, за секретаря сельсовета, срок отбыл, а за кулацкий душок оставшуюся пару лагерных годков смягчаем: пятериком поселения.
Вот и турнули из оренбургских степей в красноярскую тайгу. И валил бы ссыльнопоселенец Федор Крюков могучие сосны да лиственницы под зачет оставшегося срока, да только, когда загромыхало на западе, вскорости слушок пополз, что под повестку и поселенцы пойдут. Вроде как по добровольности. Или на фронт с чистым билетом, или в лагерь – с волчьим.
Прикинул Федор такой расклад – эва! И размусоливать не стал. Дорога до передовой долгая, а в дороге всякое случается. Уж там-то точно неразберихи хватает – одному человечку затеряться… Особливо ежели документы незамаранные. Простенькая справочка без такого прошлого, как у Федора, любую самую чистую ксиву добровольного бойца перевесит. Хотя на безрыбье и последняя сойдет.
В общем, Федор о своей добровольности заяву накатал, а тут как раз того мужичка-таежника-то и заприметил. Вот и прогулялись на охоту, пока всякие призывные дела шель-шевель разворачивались. Была, конешно, мыслишка, что там, на западе, с Гитлером все по-быстрому закончится, накостыляют этому петушатнику, и до него, Федора Крюкова, дело не дойдет. Пока сборный пункт, курс молодого бойца, то, се…
Убив таежника и завладев новыми документами, Федор и вовсе раздумал в обмотки и гимнастерку обряжаться. И вот, поди ж ты! Ждала уже подруженька-повесточка! Что ж, вернулся Крюков к первоначальной задумке. Новый документик вместе с берданой и шмутьем прикопал, а вот самородок в кожаном мешочке оставить духу не хватило. Приспособил под исподнее, облепив золотой камушек местной глиной: землицы-де, родимой, щепоть – утешенье и оберег служивому…
Застучал на стыках эшелон, и осталось всё позади. В том числе и страшная тайна зимовья. Только золотой камушек у сердца да финка в сапожном голенище. Да, уж повезло – справно приодели по зимней форме одежи: шинеля, добротные сапоги яловые. И разговоры в теплушках тока про то и были, что поначалу еще месяцев шесть учить будут на бойцов, в резерве стоять их части предназначено.