4
Эмиль ещё колебался и в спальню не шёл; он видел в приоткрытую дверь, как мелькает обнажённое тело, и, уверенный, что Лиза ждёт его, размышлял:
«А что будет, коли войду я к ней? Поцелуи, объятия, ласки… и моя утолённая чувственность… Но разве после этого нужна мне будет прихожанка Майя? И что значит для меня скромная эта богомолка?..»
И снова смотрел он на мельканье голого тела, и, не желая соблазниться, жмурился он, но сразу после этого страстно вздрагивал; духи её пахли всё приторнее, из спальни доносился шорох. И вдруг началась у Эмиля галлюцинация, и чудилось ему, что вошёл он таки в спальню, и уселся он на постель, где лежала обнажённая плоть; слабые девичьи руки снимали с него одежду; его сознание наполнялось болотной мутью, дурно пахнущей и вязкой; и стал он косноязычен, и вырывалось у него вместо слов мычанье, утробное, довольное и жуткое.… И пригрезилось Эмилю, что обратилась Лиза в целомудренную и строгую инокиню, и сразу из сознания его исчезла болотная муть, и перестал он мычать и быть косноязычным, но исповедался он красавице в монашеском клобуке и складно, и искренне. И покаяние было слаще, чем утоленье чувственности…
И вдруг наяву увидел он Лизу в чёрных кружевах и туфельках; она стояла, подбоченясь, в дверях и смотрела на него с явным удивленьем; он оторопел и перестал грезить.
– Помоги мне, пожалуйста, одеться, – нервно попросила она и вернулась в спальню; там на зелёных покровах постели чернело узкое короткое платье. И стала Лиза в спальне так, чтобы видеть отраженье Эмиля в зеркале. Он смотрел в её отраженье, и улыбалась она завлекательно и томно, презирая самоё себя. Она вела себя с ним совсем не так, как ей хотелось. Ей же хотелось с ним быть вежливой, чопорной и чуть презрительной.
И вообразилась ей оргия в чадном кабаке: и шоколадные конфеты, завёрнутые в червонцы, и нагие блудницы, хлебающие пенное вино из хрустальных ваз, и хмельные ражие мужики в чёрных кафтанах. И она сама нагая и в колье из яхонтов возвышалась над всеми в узорном кресле с чёрным бархатным балдахином, а рядом в гусарском мундире хозяйка её Кира щебетала ей на ушко, как поступать надлежит: или спесиво хмыкнуть, или гостя приветить, или чару вина за здравие музыкантов и танцоров выпить. И вдруг бурчанье в левом ухе велело Лизе встать из кресла, поклониться в пояс гостям и плясать для них, и поняла, наконец, она, что скопились здесь на шабаш вурдалаки, и алчут они свежей крови…
Наяву Лиза ощутила, как легли на её плечи сильные его ладони, и она поняла, что соблазняет она его сейчас не из любви к нему, а ради укрепленья своей веры в свою неотразимую прелесть. И едва исчезли у Лизы всякие сомнения в том, что достоинства её безупречны, как она отпрянула от него к окну. Не успела она ещё надеть своё платье, и залюбовался он чёрными её кружевами на млечной мерцающей коже. И он ожесточался и глупел от страсти, и казалось ему, что если он теперь насладиться Лизой, то разум его больше никогда не сможет обуздать его плоть. И ринулся Эмиль к ней, и отвернулась она от него, и поцеловал он её лопатки. И чудилось ей, что звучат в ней горестные и нежные мелодии, но глушит их урчаньем зверёк в её теле, уже не томный и ласковый, но настырный и жестокий. И с каждым поцелуем Эмиля всё ниже по её позвоночнику ворчанье и вопли зверька в её теле были всё громче, а мелодии всё обречённее и тише. И подумалось ей, что она быстро умрёт, если мелодии в её теле совсем угаснут; свои похороны вообразились ей весьма похожими на материнские… И вспомнила она материнские тоскующие глаза, и вырвалась она из его грубеющих, но ещё нежных лап, и проворно надела она своё платье. Страсть Эмиля сразу исчезла, но обозлился он тем, что его отвергли…
И оправляла она перед зеркалом платье, и замирал он за её спиною. И вдруг Лиза повернулась к гостю и сказала:
– Не сердись Эмиль… Товарки мои в ресторане наглеют со мною, и появилась у меня для отпора им злая воля. И показалось мне теперь, что если тебе я уступлю, то заполонит меня злющая эта воля всецело, убив музыкальное моё дарование. И тогда преступлю я некую роковую грань, и перестану я себя любить. А ведь почему-то я очень боюсь утраты любви к себе.
И поразилась Лиза внезапной своей искренности и посмотрела искоса на его отрешённое лицо. И вдруг ощутила Лиза, что мыкаются в ней противоречивые образы и чувства; и хотелось ей и спокойных семейных радостей, и разнузданных оргий. Ей хотелось и ударить Эмиля, и приласкать его; она смотрела на его губы: они изгибались то горестно, то презрительно, а Лиза попеременно была то нравственной, то порочной. Горестные изгибы его губ делали её нравственной, а презрительные – порочной. Она посмотрела на свои руки, и вдруг возликовала она при мысли: «Я лгать ему не могу… не смею и не хочу…» Она не понимала, почему ликует она именно при этой мысли; и Лиза пыталась своими взорами сделать Эмиля искренним, уповая страстно на то, что после его исповеди ей станет их поездка к священнику невозможной.
Эмилю вздумалось запомнить её речи для своих писаний, и вдруг ощутил он превосходство её над собою, озлясь на неё за это. И захотелось Эмилю её осквернить, и она услышала:
– Едем скорее к попу, и не хнычь ты, ради Бога. Глупо уже нам тужить.
И она устремилась от него в переднюю и надела там белый плащ; и вдруг Лизе подумалось: «Как в саване…»
5
Они вышли из подъезда, и Лиза предложила выпить кофе в кабачке поодаль; они вошли в неряшливый зал. На стенах весели медные чеканки с горянками, виноградными лозами и кувшинами; на потолке со старой лепниною пылилась матовая люстра с хрустальными бусинками; на коричневых столах белели в вазах увялые комочки роз. Закопошилась за стойкой нарумяненная смуглянка в синем коротком платье с вырезом на груди и в тёмных узорных чулках. Эмиль негромко потребовал кофе и усадил Лизу за столик в углу. Служанка сварила кофе на песке, и Эмиль пошёл за чашками сам. Смуглянка, передавая ему белые чашки, коснулась его щеки своею душистой гривой и слегка царапнула ногтём его запястье. И затем, принимая деньги, тронула его руки, и Лиза всё это заметила.
После пары глотков Лиза сказала:
– Ах, сколь хотелось бы мне быть бездарной! Если бы я выросла дурнушкой, то я молилась бы теперь на свой талант. Но красавице не нужен талант, ведь её смазливая рожица даёт и денег, и удовольствий больше, нежели изнурения за роялем. И есть у меня предчувствие того, что позднее я пожалею о загубленном даре. А будь банальной я, обыкновенной, я бы не сетовала на всё это. Всякий лелеет свои природные дарованья только по житейской необходимости. И если можно задарма получить все блага, коими обладает гений, то незачем быть им.
– Ты очень похожа на свою мать, – молвил он.
– Была она совестливой и доброй, и если бы решила она умереть, то не тащила бы за собой жизнь молодого грузина. Самоубийством не было это, их машины случайно столкнулись.
– Резонно, – произнёс он.
Лиза более не хотела говорить о своей матери, но со страхом слушала свои слова:
– Когда папаша возвысился, то стала мама вдруг тревожной, и глаза её порой будто кусали, и появились в них красные жилки. И снились мне странные сны: мрачные склепы, злые вороны средь могил и сугробов, облуненные бугорки погоста. Однажды мне приснилось, как вороны клевали мою мать и до смерти её изранили, и мы с отцом зарывали пышный гроб, да время было обеденное, и сели мы на заснеженный холмик перекусить, и я вся обмякла, а папаша-то лопал ретиво, и глаза у него плотоядно рыскали… Когда она погибла, я сразу подумала: самоубийство! Но потом я узнала, что не в одиночестве мама разбилась, и я успокоилась. Моя мама не могла увлечь в бездну за собою жизнь постороннего.
И посмотрел он на Лизу, и показалась она ему жалкой. Ему захотелось себя уверить в том, что заслужила она любую, даже самую жуткую участь, как справедливое возмездие за нечестие в прошлом. И мгновенно Эмиль во всё это поверил, и взял он её левое запястье, и вознамерился он стиснуть его изо всех сил, но превозмог он себя. И вдруг Эмилю вообразилась обнажённая прихожанка, её боязливая девичья дрожь и отчаянье после растленья. И почмокал он губами, и вдруг ему подумалось, что он хочет овладеть прихожанкой непременно с поповской помощью только ради того, чтоб усугубить муки этой девочки пастырским предательством. Услады страданьями девочки уже предвкушались; участие в растлении пастыря, которому свято она верила, измучило б её до корчей. Наяву же Эмиль самому себе стал отвратителен, и себе искал он оправданий, и хотелось ему даже помереть, и воображались ему и соборование, и гроб с глазетами и кистями посредине церкви, и громкие вопли и рыданья…
И думалось Лизе о том, что желанье одурманить себя и вином, и пороком появляется у неё всегда, если вспомнилась мать. А Лизе вспоминалась мать при любом недуге. Крохой хворала Лиза почти с удовольствием, ей нравилось валяться в кровати изнурённой и бледной и при этом знать, что озабочена мать только ею. Мать смотрела часто на часы, чтобы не опоздать с лекарством, и читала ей вслух книжки. И теперь у Лизы были при болезни неизбежны воспоминанья о матери.
Лизу внезапно зазнобило, и она сказала:
– Едем поскорее к священнику.
Эмиль поперхнулся кофе и сделал на лице надменную мину. Кофе он допил, торопясь и захлёбываясь, движенья его были егозливыми. И поразила её разница между его гордым лицом и суетливыми жестами. И даже захотелось ей буркнуть ему нечто презрительное, но она увидела у ног своих рыжего полосатого котёнка. И она всхлипнула, почти уверенная в том, что это – по зверьку.
Эмиль же воображал в эти миги рыдающую прихожанку, и не сразу он смекнул, что это Лиза наяву всхлипнула. И сказал он ханжеским тоном, какой уготовил прихожанке:
– Неужели, милая, Господь тебе судил заплакать в радостные миги?
Елейный его тон покоробил Лизу, и показался ей бредом их разговор. Озираясь, она увидела в кабачке двух мужчин: первый – степенный, худой и щетинистый старец в сером тесном костюме, второй – высокий, русый, чубатый и потный силач в потёртой дублёнке и в фиолетовых штанах; здоровяк тащил, пыхтя: в правой руке – огромный рыжий баул, а в левой – соболью шапку. Эмиль рассеянно спросил Лизу:
– О чём ты печалишься?
– Мне котёнка жалко, – ответила она, тыча пальцем вниз.
«О себе погорюй, дурёха!.. рехнулась…» – чуть было не рявкнул Эмиль, но сдержался он и шустро огляделся вокруг. Затем Эмиль, ревнуя Лизу к силачу, увёл её из кабачка.
У машины наткнулись они на хилого прыщавого старика в белой шубейке, и Лиза, бормоча: «Трухлявый пень, лапоть…» – посторонилась. Они уселись в машину и покатили к попу с непроницаемо-безразличными лицами…
6
Воронков в коричневом костюме вдруг поразился убожеству своего кабинета. Недавно Воронков узнал, что пишут на него доносы, и теперь он был тревожен. В служебном кабинете он сидел один и думал:
«Кому нужно, чтобы угодил я под суд за махинации? Праздным и ехидным кляузникам, марающим поклёпы, да злорадному народу в нищете. Яро мне завидуют за то, что до серьёзной власти я докарабкался. Одни напасти от народа: он – жуликоват, ленив и склочен. Народу нашему не потакать надо, но вышколить его до полной, безмерной покорности. Иначе кромешники запалят фитиль бунта…»
Воронков походил по кабинетным коврам, постоял около зеркала на стене; он взирал на отраженья своих гневных поз и суровой мины; он был таким, будто собирался гневно обличить людские язвы и нечестия; и сердила его склонность народа делать властям одни лишь неприятности.
К нему вошла его секретарша Марина в синем коротком платье и на высоких каблуках; в руках её была чёрная папка с документами. У Марины были слегка припухшие белые щёки и скуластое лицо, прямой нос, низкий лоб и маленькие голубые глаза; рыжеватые пряди были свиты в кок на макушке, брови же были тонкими и почти незаметными. Но в ней иных приятно впечатляло безупречное тело: выпуклое, упругое и сильное. Была Марина опытной работницей и не замужем. Воронков не пытался узнать о ней подробнее, боясь уронить своё достоинство расспросами о мелкой сошке…
Посмотрев на Марину, он уселся в своё крутящееся кресло; она же подошла к начальнику и поднесла бумаги на подпись. Марина явно медлила уйти; стояла она рядом с ним, и было ему весьма удобно обнять её за талию. И он, поколебавшись, обнял Марину, и села она ему на колени. И вдруг ему почему-то вспомнился летний вечер наедине с женою, ещё до измены ей…
В дождливый вечер смотрели они вдвоём на покровителя Воронкова в телевизоре и молчали. Жена была в розовом платье, а муж – в синем английском халате; искристо-жёлтый тенник на лампе сотворил в горнице золотистый сумрак. И сидели они рядом на диване с багровой обивкой; парча на окнах была чуть раздвинута, и капли дождя мерцали на полосках стёкол.
Сановник на экране телевизора рьяно долдонил текст с особливыми оборотами речи: вместо «пахать» – «возделывать угодья», вместо «народ» – «население», вместо «чиновного хамства» – «низкий уровень культуры». И жена вдруг спросила, рассматривая золотые перстни на своих пальцах: «И зачем наши правители портят язык?..» И супруг ей мудро ответил: «Любое слово в своём изначальном смысле вызывает некое чувство. И коли враньё изложить ясным и точным языком, то возникают чувства, взаимно исключающие друг друга, и понятно, что лгут. И потому излагают враньё словами, лишёнными изначального смысла, и это приводит к длиннотам, причудливым фразам и нелепым сочетаньям». И жена глянула на него с изумленьем. «Неужели сам придумал?» – вопросила она. И кивнул он ей утвердительно, хотя слышал он это пару лет назад на слякотном зимнем базаре от старика в синем рубище и в кривой очереди за яблоками. И хотя вдруг вообразилась Воронкову старческая спина в синем тулупе средь женщин в пёстрых одеяньях, но не понял он, почему теперь привиделось ему именно это, и ему верилось, что он сам сейчас придумал удачный ответ жене. И грезилось ему, что ласкает он её нагое тело, но с головою другой женщины…
Потом он пару минут целовал и щупал Марину, пока не ушла она с торжественной улыбкой, неспешно притворив за собою дверь…
7
Священник в сером костюме и голубой сорочке сыто восседал после завтрака в мягком просторном кресле и любовался интерьером своей гостиной со многими оттенками рыжего цвета. Затем в шлёпанцах пошёл он в покои с коллекцией. Почёсывая бороду, он любовался древней иконой Богоматери скорбящей; серебряный оклад её был совсем недавний, но священник сумел многих убедить в том, что оклад её – времён церковного раскола и патриарха Никона, и, толкуя об этом, искренно верил своей лжи. Оконные занавески из золотистой парчи были на треть спущены, чтоб не портило солнце вещи; церковное серебро своим мерцаньем напомнило священнику линии нагого женского тела в жёлтом сумраке: потир – талию и бёдра, а купель – живот. И вспоминались священнику гости, которые восторженно и с завистью ойкали, узнавая ценность вещей… Он, семеня, вернулся в гостиную и уселся в кресло у окна. Он посмотрел на двор, вымощенный серым булыжником, на тёмные низкие тучи и под собачий дальний вой вздохнул понуро. Подумалось: «Кобели изнывают, словно по усопшим…»
Священник понял, что будет он сейчас проклинать себя за суетную жизнь, и перекрестился. Уже невольно бормотал он проклятия самому себе, и вдруг услышал он своё тоскующе-надсадное восклицанье: «Лиза!» Озираясь, он изумился: неужели полюбил её?.. И вдруг себе он объяснил свою болезненно-страстную увлечённость ею так: ему нужна была женщина, способная замаять его до смерти. Он-де себе купил утончённое средство самоубийства, ибо на скорую смерть непременно обрекала столь мучительная любовница. И устремило, мол, его к смерти ощущенье того, что люди бессознательно хотят его кончины…
Хотели прихожане попа и душевнее, и проще, чем нынешний их настоятель, служанку изводили его капризы и докучливость, любовницы мечтали о юных парнях, сообщников бесила его изощрённая хитрость, а учёные домогались его книг. И все хотели его смерти, иные, впрочем, бессознательно… Прихожанам хотелось устроить пышное погребенье своему усопшему батюшке: прозябая, нуждались они в зрелищах. Ведь тогда им будет нужно готовить поминки и похороны, выбирать и сладить надгробье, а затем призовут нового священника, и всласть посудачит село о пастырской чете. Скрасило бы всё это постылую, скучную жизнь… Его служанка уповала на то, что не обидит он её в своём завещании. Наивные учёные неколебимо верили, что богатую библиотеку свою завещает он их музею, и сладостно уже предвкушали они составление каталога редких книг. И хотели плутоватые сообщники скупить за бесценок его коллекцию у наследников…
И никому не было нужно, чтобы он не умирал, и это его лишало воли к жизни. Никто не говорил ему прямо: «Хочу смерти твоей…», но перестали его жалеть и сочувствовать ему, и удовольствия мог он теперь получать только за деньги. Алчностью мстили ему за утраченное им бескорыстие, и, наконец, уразумел он, сколь это страшно. И появились у него муторные, мучительные масли:
«Избавляются любые сообщества от своих вредных или бесполезных им членов, применяя для этого разные способы. В древности способы были проще: яд, кинжал или плаха. Теперь: клевета в газетах, травля, наветы, суд. И главное: внушить страх. Господи, да ведь я неправильно понимал значение страха! И мнилось мне: страх для того, чтобы страшное не сделать. Но разве не делал я всего того, чего боялся? В семинарии опасался иметь любовниц, но имел их. Боюсь спекулировать, но барышничаю. Смерти боюсь я до озноба, но ведь и плачу девке, способной меня убить… А ведь я боюсь её… боюсь её таланта гибнущего… Отчего муки душевные? Оттого, что идеи, мысли остаются невысказанными втуне, и способности от этого гибнут. И чем одарённей творец, тем муки сильнее. И без таких мук никто не рисковал бы творить новое… Всякий живёт, пока знает, что сообществу нужен. А гению, если озлобился он, утратив способности к творчеству, непременно понять дадут, что бесполезен он или даже вреден. Перестают жалеть его, сочувствовать ему, и приятное бескорыстно ему делать. И на то он и гений, чтобы всё понимать быстрее, чем простые смертные. И всё… грядёт духовная пустота… И не подмога прежние достиженья, пусть даже они на самых святых скрижалях… Безучастие близких всегда вызывает страх перед смертью, доселе подавляемый их душевностью, любовью и лаской… Страх возникает после того, как опасная цель определилась. Если я боюсь, значит, мне нужно совершить страшное. Я не боюсь горных вершин, пиков и скал, ибо я знаю, что никогда не полезу на них… Одолимый страх заставляет собраться с мыслями и духом… Неодолимый ведёт себя хитро. Подобно жутким телесным мукам лишает он рассудка, и человек бессознательно делает всё, чтобы поскорей достичь страшной цели. Так и я вёл себя, покупая себе убийцу… И от своей ненужности готов сейчас я в петлю…»