Он тяжело встал и, отдуваясь, прошёлся по гостиной; собачий вой был ему уже почти приятен. Священник доковылял до напольного зеркала и, созерцая в нём своё отраженье, подумал о завещании. И вдруг он, кривя губы, изумился: «Неужели я взаправду готов себя извести до смерти?..» И лицо его, отражённое в зеркале, судорожно исказилось; подумалось: «Спятил… не сдохну… шалишь…» И стало вдруг ему столь муторно и мерзко, что он, спотыкаясь, насилу дотащился до кресла у окна. Тяжко он уселся в кресло и, поглаживая брюхо, прохрипел: «Господи, избавь ты меня от жерла преисподней!..» Затем подумалось ему: «Неужели нет у меня выхода? А ведь многие палачи, изуверы и мерзавцы живут долго. И наверняка было у них поначалу такое душевное состояние, как у меня теперь, и казалась им смерть сладостной. А ведь живы они остались, и спасительно для их плоти их души заскорузли… Но чем заплатили они за жизнь? Почему они, не умирая, становились всё жесточе и гаже? Упыри! Вурдалаки! Но оставались они жить! Значит, и у меня есть выход. И умирать не обязательно! Но что со мною произойдёт, если, поняв необходимость своей смерти, я всё-таки не умру? И чем я заплачу за продление жизни своей?..»
И он, потея, обмяк в кресле и понял:
«Искажённым восприятием мира заплачу… Я стану гнидой и шельмой, а затем я начну оправдывать себя рассужденьями о том, что прочие не лучше меня… Как оправдывали себя те палачи, изверги… Им нужно было непрерывно доказывать себе то, что другие ещё хуже… Зачем-то нужно самооправданье… Неужели для того, чтоб не разувериться в своём праве жить?.. И неужели самооправданье столь необходимо, что жертвуют ради него ясностью рассудка?.. Предо мною выбор: смерть или безумие? Только рехнувшись, смогу я оправдать себя. Но что будет со мною, если не помрачу я рассудок и, не оправдав себя, сохраню всё-таки свою жизнь? И такое ведь, наверное, возможно. Вразуми, Господи!..»
Священник резво устремился в спальню и, преклонив там перед иконами колени, залопотал молитвы. Он клеветал на клир, сетовал на судьбу, роптал на Бога и просил избавленья от душевных мук… Наконец священник почувствовал голод и поспешил на кухню перекусить. Он хлебнул белого вина из горлышка бутылки и начал кушать копчёную осетрину…
8
Эмиль остановил лимузин у поповского дома на кладбище и помог Лизе выйти. Вдруг она увидела на могиле чёрного лохматого пса и замерла. Кладбище было без ограды, за ним начинался смешанный лес. Пёс облизнулся и побежал, хромая, через кладбище к лесу по песчаной дорожке. Лиза усмехнулась и пошла за собакой прочь от поповского дома. Эмиль последовал за Лизой, и они вошли в лес вместе; обоим захотелось оттянуть встречу с попом. Брели они по жухлой и прелой листве, под ними порой хрустели сухие сучья. Всюду были следы безалаберной рубки деревьев и причудливые корни корчёванных пней.
Лес был загаженный, мусорный и вонючий. Они увидели битые кирпичи, тряпьё, осколки бутылок и оконных стёкол, металлическую утварь, рваную перину в крови, пользованные веники и метёлки, дохлую серую собаку, ржавые трубы, хворост, известь, брёвна, золу из кострищ, рухлядь, консервные банки и множество грязных обрывков газет.
Парочке было любопытно узреть всё это; особенно увлёкся Эмиль: он подошвою пинал смрадную собаку, ворошил ногами всякий хлам и даже хватал обрывки утлых газет и с хохотом читал заметки из них. Сначала Лиза высокомерно наблюдала за ним, но затем и сама увлеклась. Она находила обломки кукол и брала их в руки, совсем не брезгуя ими. И было ей приятно в руках вертеть кукольные головки, ножки и тельца, а затем их ронять и давить их каблуками. Эмиль громко зачитывал на клочьях газет самые высокопарные и победные тирады; он, хохоча, посматривал на Лизу, и вдруг она сама рассмеялась между сорной канавой и огромной лужей…
9
В кабинет Воронкова плавно вошла в сиреневом платье осанистая смуглянка со свежим лицом, короткою стрижкой, носом с горбинкой, родинкой возле левого уха, низким лбом и очень умело напомаженными губами. Женщина была гибкой; сверкали ожерелье и серьги. Медленно обнажились в её улыбке белые мелкие зубы, и дама павою приблизилась к Воронкову. Он же почуял запах любимых своих духов и с улыбкой указал перстом на кресло супротив себя; дама уселась уверенно и спокойно. Звалась она Ириной, и владела она цементным заводом, харчевнями, корчмой и гостиницами.
Она положила на стол перед Воронковым свою левую руку и шевельнула пальцами, кои были унизаны кольцами с рубинами. Воронков, важничая, мял и теребил почтовые конверты, обильно обклеенные аляповатыми марками. Он начинал уже злить Ирину, поскольку никак не хотел он понять своё истинное положение и место в их сообществе и всё ещё мнил себя её начальником…
Стоял Воронков в государственной иерархии, разумеется, выше её, но ведь была и скрытая, потаённая власть. И во властной тайной иерархии стоял он ничуть не выше охранника своей гостьи. Воронков доселе не возжелал этого понять, и теперь решила она жёстко вразумить его…
Порой она ерепенилась: почему он вольничает? Он должен обеспечивать переход ценностей государства и народа в их личную собственность, беря за это умеренную лепту. И он должен обуздывать народ. Всё остальное – недопустимая вольность.
А он, как олух, отдал великолепный кабак суетной дуре! Какая ж она стерва и нахалка! Если ей потакать, то оравы чужаков обнаглеют…
И всё же порой он был ей симпатичен, хотя б уже тем, что не мешал он своей супруге дивным теремом украсить город. И за это с Воронковым можно слегка понянчиться. И серьёзно она заговорила о деле:
– Чистоплюи-газетчики мне докучают… клевещут, жужжат, облыжно изгаляются… Нужно их денег лишить из городской казны… и уж, пожалуйста, без балагана и прений в нашей окаянной местечковой думе. Кавардак не нужен в администрации. Нищета быстро образумит писак… и шабаш… более не заартачатся… А послушных поощрим призом или премией на ближайшей ярмарке… Организуем редакторскую чехарду…
– А статеечки хлёсткие, – заметил он ехидно. – И всё же не паникуйте, не кипятитесь… И клёкот их вороний мы прекратим, и крылья им острижем, сломаем…
– Но ведь пасут они даже вас, очень скоро и на вас помои хлынут ушатами из плесневелой бани. А зиждется на вас многое…
– И всё-таки не нойте, – произнёс он. – У меня своих сложностей целые обозы.
– А вы не боитесь, что в одиночестве будете вы настолько уязвимы для поклёпов, нещадных дрязг и мщенья, что порошком, пудрою вы развеетесь?
Она пытливо на него глянула, и он слегка струсил: в ней он почуял власть. И вдруг его осенило, что в потаённой, скрытной иерархии власти он ниже своей гостьи. А затем подумалось ему:
«А если и мои покровители так же ниже её?..»
Она же смотрела на свои перстни и размышляла о нём:
«Он и оратор пышный, и составитель бумаг прекрасный, и в делах, на поприще скрупулёзен. Но ведь он способен и возразить: всё, что угодно, мол, но только не это. Я же сама исключений в средствах не делаю, нравственных препон у меня нет, и он обязан стать таким. Любой ведь желает низвести других до такого нравственного уровня, на каком сам находится. Иначе и обидно, и мучительно… И приятно человека превращать в грязь, если сама – слякоть или слизь в корыте… Жесточе всего людям мы мстим за то, что предали мы их. Пускай и он предаст…»
Часто попадала она часто впросак, действуя по плану, заранее обдуманному. Но она, поступая по наитию, почти никогда не ошибалась. И вдруг теперь по наитию она велела:
– Вам не надо, подобно чистоплюю, от Марины шарахаться, и всё уладится тогда. Приятно будет и вам, и мне. Не рейте самомнением в поднебесье. На высях всегда зыбко. И вы уймите, наконец, борзописцев и скоморохов. Глупо нам потрафлять брюзгливому их гонору. Турните их из газет. Если мы позволим врагам рыпаться, то сами сгинем.
И вдруг он понял, что отныне ретиво будет он исполнять её приказы.
И шустро он согласился уменьшить для её завода газовый тариф, а затем они весело за кофе шутили и сплетничали, пока, наконец, она не простилась церемонно и с достоинством…
10
Священник уселся в мягкое кресло у окна и задумался:
«Почему с Лизой я расточителен, и зачем отдал ей все деньги, предназначенные для покупки иконы строгановского письма? Ведь нет у меня золотых россыпей…»
Священник задумался о возможности своей любви к Лизе и вдруг хохотнул:
– Какая уж там любовь, – бормотал он хрипло. – Я квелый и хворый. Скоро распнут меня на больничной койке. Стану я бренным прахом до набуханья почек и бутонов.
Его всполошили раздумья вслух, и озабоченно вскрикнул он:
– Как бы такое при гостях не брякнуть!
Затем успокоился и подумал:
«А ведь я едва не убедил себя в том, что люблю её. Уж не хочу ли я поверить в то, что я не зря деньги на неё растранжирил? Впору подушку грызть до пуха, словно опять всучили мне икону-фальшивку, якобы семнадцатого века, и это при моей-то опытности! И ведь я обманулся потому, что очень мне хотелось иметь такую икону. Вероятно, и с Лизой у меня подобное. Неужели я теперь чепуху выдумываю, чтоб денежек не жалеть?..»
Он печально усмехнулся и покачал головой:
«Забавная штука ум. И полезен, и опасен. Иногда приносит выгоду, но и владельца своего одурачить может. Порой глупость очевидную, чтоб себя не клясть за неё, гениальностью почитать заставит. Подлость непристойную сделаешь и за неё поначалу на себя куксишься, а покумекаешь, обмозгуешь и вдруг поверишь, что поступить иначе нельзя. И даже поверишь, что пользу принёс кому-то. Человек, одураченный мною такой, мол, охальник, что любая гадость ему не зазорна. Даже мысли философские возникают: зло-де полезно тем, что в бореньях с ним люди совершеннее делаются. И вот уже не окаянным ярыжником почитаешь себя, но мстителем за пороки; впору дивиться, как нимб ещё не появился над башкою, да в святцы не записали. И всё потому, чтоб избегнуть мук душевных…»
«А от чего муки душевные? Почему ненавидим, жалеем, стыдимся, любим так, что почечные колики лучше?.. Почему от любви страдают?.. Если во мгле с тобою блудница, но веришь ты, что любимая с тобою, то несравненны услады. А если наоборот – то жалкое удовольствие. Значит, причина не в телах, а в душах…»
«Но что же такое душа, если её богословское определение отвергнуть? Неужели наши мысли и память? Нет, они – разум. А душа – сила нашей любви к себе. Можно себя любить трусливо или гордо, похотливо или целомудренно. Человек, как и Бог, един в трёх ипостасях: тело – Бог-отец, разум – Бог-сын, а любовь к себе – Бог-дух святой. Но любить себя можно только за то, за что меня любят другие люди… И не телу моему нужна Лиза, оно и блудницей обошлось бы, но душе моей необходима душа этой странной и сумрачной девушки с горестным и надменным лицом… Зачем мне душа её? Неужели лишь для того, чтоб низвести её душу до мерзости моей души? Я-де осквернился ради денег, так пусть и Лиза ради них марается… И почему гадкие люди стремятся осквернять?.. А вдруг я окончательно перестану любить себя, если не спасу Лизу?.. Ведь она была со мною страстной! Она оказалась человечной! Возможно, не деньги ей нужны, хотя хорохорилась она, бедная, требуя их. А ночная исповедь её! Ведь музыка это! И как внимают игре Лизы в кабаке! Воистину, безмерно щедро одарена она. Я не смею погубить её, как и спалить древнюю икону или себя оскопить. Породили понимание этого мои страданья… Я не могу погубить красоту, искусство… ограбить мир… Иначе, зачем я душу свою сгубил за коллекцию? Если я считаю себя ценителем искусства, то я должен спасти Лизу… Иначе я пойму, что коллекцию я собирал из алчности, и вконец разлюблю себя…»
И он задумался о способах её спасенья…
11
Кира в бирюзовом халате с кистями поучала в гостиной свою дочь Лику. Дочь в алом коротком платье расположилась в золотистом кресле, а мать на голубом диване. Кира пожурила дочку за мотовство, и та ответила:
– Коли у тебя не хватает денег, то не стану я реветь в подушку. К отцу я поеду.
– Зачем? – спросила мать, робея.
– Повидаться с отцом… это ведь естественно… И нельзя порицать за это…
И Кира с грустью произнесла:
– И ты полагаешь, что обрадуется он тебе? Отнюдь, ты ему безразлична. Ещё не родившись, ты ярмом ему казалась. И очень настаивал он, чтобы ты не родилась.
И лицо Лики на миг исказилось, и она молвила отрешённо: