– Эт-та такая тварь: все сжует; кого достанет. Намнясь у пьяного казака на шапке весь <1 нрзб > кант съела, да ведь что ж ты с ней <1нрзб > делать… а собака ничего… Она редко кого кусает.
– Ну а как она меня-то именно и укусит? – сказал, гневлясь и разбирая остатки своего колпачка, Борноволоков.
– Нет, она только кто ей не понравится; а вы ее так по имени: Белка, мол, Белка! Белка! Да хлебца, – она и ничего.
Судья нерешительным шагом подошел к ящику, опустил письмо и, сбежав назад с почтового двора, и плюнул, и проговорил:
– Вот это называется полагаемся на здравый смысл нашего народа!.. Скажите, пожалуйста: заехав сюда в эти трущобы, извольте осведомляться, как какую собаку зовут, да еще заботиться о том, чтобы ей понравиться! Вот тебе и “проще, говорят, жизнь в провинции”. Как раз проще! В Петербурге я… да что ж: я самого Коровкевича-Базилевича не знаю, как зовут, да и знать не хочу, а… Да, впрочем, и очень рад и очень хорошо еще, что я этой собаке понравился, а то мне бы не скрыть своего письма от Термосёсова. Я буду впредь носить с собой в кармане булку для этой Белки и уж добьюсь до того, что совсем ей понравлюсь. Это необходимо.
Судья вернулся в пустой дом Бизюкина в то самое время, когда Термосёсов с Варнавой и Данкою входили с торжественностию в апартаменты городничего Порохонцева.
Часть четвертая
Сеятели и деятели
I
Прежде чем Термосёсов и компания пришли к Порохонцевым, Туберозов уже более часу провел в уединенной беседе с Тугановым. Они сидели двое в небольшом кабинетце хозяина и переговорили обо всем, но результаты этой беседы, по-видимому, не приносили протопопу давно жданного утешения.
Туберозов жаловался Туганову на то самое, на что он жаловался уже читателям в своем дневнике, напечатанном в первой части этого романа, а Туганов сам был расстроен досадами, вытекавшими из того же источника, но понимал дело иначе, чем Туберозов, и потому слушал его неохотно.
– Я, – говорил Туберозов, – ждал тебя, друг мой, страшно и даже до немощи. Представь себе: постоянно оскорбляемый, раздражаемый и расстроенный, я столь рассвирепел, что каждую малую глупость нынче услышу и дрожу от ярости и трепещу от страха, дабы еще при одной таковой – не вырвался из своей терпимости и не пошел катать всех их, каналий, как они заслуживают.
– Ну вот, стоит с кем связываться! – отвечал Туганов.
– Друг! – заговорил, взявши за руку Туганова, Савелий, причем голос его принял то тихое осторожное выражение, которым честная женщина решается иногда высказать нанесенное ей кровное оскорбление. Это тон, в котором слышится: “пусть слышат и пусть не слышат”. – Ты говоришь “не стоит”. Согласен с тобою и не обижаюсь, но знаешь, знаешь… если тебя… каждый день… как собачонку… узы, узы, кусай…
Старик не удержал слезы и, вздохнув судорожно полной грудью, заговорил громче:
– Этак ведь, друг мой, семьдесят лет прожил и все думал, что увижу что-нибудь лучшее, и что же вижу? Сознаюсь, и откровенно сознаюсь, что много вижу лучшего, но… не для меня! То есть извини, пожалуйста; я не так выразился: не то что не для меня, а не для того, что мне всего дороже: не для освобождения и возвышения духа. Оковы рабства пали, а дух убитый не встает, а совесть рабствует. Скажи, пожалуйста: какое это такое наше время, когда честный человек только рот разинет, ему в самый же рот и норовят плюнуть, а смутьяны всякие как павлины гуляют и горгочат, и всему этому якобы так быть надлежит?
– Комическое время, – отвечал Туганов, поворачивая в руках круглую золотую табакерку.
– Школы, школы стране нет! – заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.
– А ты тургеневский “Дым” читал? – неожиданно перебил его Туганов.
– Читал.
– Что ж? Как?
– Что ж? да все правда.
– Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.
– Да, – отвечал, не слушая, Туберозов.
– И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.
– Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…
– Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.
– Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, – ответил Туберозов.
– Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что “русский человек и Бога слопает”, – он его и слопает.
– Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: “несть Бог”.
– Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. – Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:
– Это к чему же, позволь спросить?
– А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.
– Пармен Семеныч, это слово жестоко!
– Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, – фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.
– Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… – сказал обиженный Туберозов.
– Тоже реализм: “Богу служи и черта не гневи”. Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят “о великой и богатой милости”. Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.
– Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.
– Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.
– Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой “просо-хлеб” объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.
– Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.
– А я думаю, – это просто… измена.
– А я думаю, – еще гораздо проще: это глупость.
– Во-от!
– Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.
– Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.
– И что же ты сделаешь, как ополчишься? – спросил Туганов.
– Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, – один пропадает, является другой на его место, – вот где надежда!
– Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?
– Порадеть душа жаждет.