Реалии горбачевской антиалкогольной кампании – совсем недавнее прошлое, детали которого живы в памяти многих. Руководство страны объявило нелепой идею культурного, умеренного потребления спиртных напитков, тем самым посягнув на многие бытовые ритуалы и традиции (см. «ЗАГС»). В ходе горбачевской антиалкогольной кампании возникло Всесоюзное добровольное общество трезвости (ВДОБТ), куда в добровольно-принудительном порядке вступило 15 млн человек. Возродился и официальный журнал «Трезвость и культура», где печатались антиалкогольные материалы и ученых, и литераторов. Сотрудники ленинградского отделения Института истории СССР АН СССР, где я тогда работала, должны были принять посильное участие в трезвеннической пропаганде. Ячейку общества создали – правда, очень немногочисленную. Ее члены не очень представляли себе, чем должны заниматься. И тогда секретарь партийной организации института, талантливая и рано ушедшая из жизни Лидия Николаевна Семенова, автор блестящей книги о повседневной жизни эпохи Петра I[115 - Семенова.], краснея и запинаясь, предложила издать сборник статей о борьбе с пьянством в России[116 - Народная борьба за трезвость.]. Это был, кстати сказать, один из первых опытов обращения академических ученых к истории девиантного поведения, хотя авторы о таком понятии и не слышали. Участвовала в этом сборнике и я, хотя и не вступила в члены ВДОБТ.
Объем производства винно-водочной продукции сократился вдвое. В стране вырубались уникальные виноградники. Создается впечатление, что горбачевская антиалкогольная кампания была направлена на разрушение государственной монополии на производство и торговлю спиртным. Винные магазины открывались в 14 часов, люди получали увечья в огромных очередях за водкой, которая становилась «второй валютой» в СССР. Одновременно в стране ввели талоны на спиртное. Самогоноварение росло в гигантских масштабах, что привело к перебоям в поставках сахара. Резко увеличилось потребление спиртосодержащих жидкостей: лосьона, клеев, одеколонов. А главное, в СССР появилось огромное количество «паленой водки» – своеобразной «бормотухи» эпохи перестройки.
Волосатик
Волосы и власть: протест и контроль
Слово «волосатик», конечно же, не является советизмом. Согласно академическому «Словарю русского языка», так именуется «паразитический водяной червь, похожий на волос», а также «горный хрусталь или аметист с волоконообразным строением»[117 - СРЯ 1:206.]. Однако в годы брежневского застоя биологическое и минералогическое толкование слова дополнилось социально-эстетическим. Согласно словарю-справочнику новых слов и выражений, появившихся в советской подцензурной лексике 1970?х годов, «волосатик» – это мужчина, а чаще юноша с длинными волосами. Слово употреблялось в разговорной речи и выражало неодобрительное отношение к человеку с подобной прической[118 - НСИЗ 1984 139.]. В повести Василия Шукшина «Печки-лавочки» (1969) главный герой в письме к своим деревенским родственникам с явным пренебрежением сообщает: «Видел я также несколько волосатиков. Один даже пел у профессора песню. Вообще-то ничего, но… профессора коробит. Меня тоже»[119 - Шукшин 287.].
Действительно, термин «волосатик» стал маркером бытовой аномалии, порожденной дисциплинирующими практиками советской власти в сфере телесности вообще и области причесок в частности. Идея регламентации внешнего облика – не изобретение большевиков. На протяжении всей мировой истории в качестве важных составляющих человеческого тела-текста рассматривались не только руки, ноги, шея и т. д., но и волосы[120 - Подробнее см.: Ильин; Констебл.]. Их значимость и знаковость оценивалась с функционально-предметной и технико-гигиенической точек зрения. Форма причесок или бород, нарочитая демонстрация или тщательное сокрытие шевелюры всегда обозначали общественный статус, пол и возраст, уровень сексуальной и даже политической активности. Ритуальность и общественный смысл можно усматривать и в технологии парикмахерского искусства (стрижка, укладка, завивка, окраска), и в особых приемах гигиены, хотя здесь скорее сказывается уровень развития техники и химии, а также бытового комфорта. И все же советские государственные и идеологические структуры внесли своеобразный дисциплинирующий вклад в практики отращивания/обрезания волос и ухода за ними. Специфика же властного дискурса в отношении причесок и бород во многом зависела от изменений сущности социально-бытовых ценностей на конкретном историческом этапе развития Страны Советов.
Приход большевиков к власти в России хронологически почти совпал со всплеском моды на короткие женские прически, хотя, конечно, стриглись женщины и раньше. Так, в 20?х годах XIX века появилась прическа «а-ля Титюс» – короткие туго завитые локоны. В 1860–1870?х годах коротко стриглись молодые российские «нигилистки». Но массовый «постриг» женщин и в Европе, и в России пришелся на 1910–1920?е годы[121 - Дзеконьска-Козловска 51, 153–155.]. Обусловили новую моду «а-ля гарсон» эмансипация женщин, вовлечение их в производственные процессы и активную общественную жизнь. Но не менее важным был и модный статус стрижки, ее своеобразная роскошь. Американский исследователь С. Здатни пишет: «То, что женские прически стали короче, не означает, что они делались проще или дешевле. Напротив, cheveux courts требовали постоянного ухода и регулярных визитов в парикмахерский салон»[122 - Здатни 91.].
В Советской России стиль а-ля гарсон в целом и сопутствовавшие ему короткие, хорошо уложенные волосы у женщин прежде всего ассоциировались с «нэпманским шиком». В рассказе Алексея Толстого «Гадюка» (1928) есть описание остромодной в 1920?х годах прически, технологию создания которой героине рассказа объясняет соседка по коммунальной квартире, дама явно непролетарского происхождения: «Стричь… сзади коротко, спереди с пробором на уши…»[123 - А. Н. Толстой 1:318.] В соперничестве с дочерью американского миллиардера Вандербильда Эллочка Щукина из романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» (1928) обрезает прекрасную черную косу и перекрашивается в рыжий цвет[124 - Ильф, Петров 1:216.]. Пантелеймон Романов в романе «Товарищ Кисляков» (1927–1930) неоднократно привлекает внимание читателя к прическам женщин. Они появляются «с модно остриженными волосами» или «по-модному подстриженные, с напомаженными кончиками загибающихся у висков волос»[125 - Романов 324, 483.]. Стиль а-ля гарсон захватил и моих бабушек. Никто из женщин по папиной и маминой линии не мог похвастаться густыми и пышными локонами. Может быть, поэтому все с удовольствием стриглись.
Многие атрибуты нэпманской моды (узкие короткие юбки, блузоны с искусственным цветком или ниткой жемчуга, завязанной углом, яркая губная помада, туфли на высоких каблуках и т. д.) подвергались осуждению идеологических структур[126 - Подробнее см.: Кирсанова 1997; Лебина 1994; Лебина 1999b.]. Но короткая стрижка, знаменитая «буби-копф», была как будто вне критики. В традиционных исторических источниках – в документах государственных и партийных органов, в периодической печати и даже в воспоминаниях – нет данных об осуждении коротких женских причесок в 1920?х – начале 1930?х годов. Это можно, скорее всего, объяснить тем, что стрижка волос рассматривалась и как некий социальный акт отречения от прошлого, старого, рутинного. В России общие индустриально-урбанистические тенденции усилились социальными катаклизмами революции и Гражданской войны. Новая женщина Страны Советов, таким образом, просто и легко восприняла моду на стрижки – непременный элемент стиля а-ля гарсон, популярного в мире в первой четверти ХХ века. Конечно, возникает вопрос, как выглядели эти прически без участия парикмахера. Трудно представить себе, что активные партийки и комсомолки проводили много времени в тогдашних салонах красоты. Неудивительно, что стрижка и как маркер революционности, и как эстетический эталон хорошо выглядела на женщинах с вьющимися от природы волосами. Эту ситуацию зафиксировала художественная литература 1920?х годов. В романе Николая Островского «Как закалялась сталь» (1930–1934) у коммунистки Риты Устинович «шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо»[127 - Островский 1:199.]. Лелька Ратникова – героиня романа Викентия Вересаева «Сестры» (1928–1931) – «украшала весь взвод стройной своей фигурой в юнгштурмовке и хорошенькой кудрявой головой»[128 - Вересаев 1990 294.]. Стриженые вороные кудри и у Сани Ермаковой – «первой девушки» из одноименной повести Николая Богданова (1928)[129 - Богданов 258, 271, 292.]. Детали такого рода в литературе 1920?х, как представляется, реабилитировали модные устремления «новых женщин», а также способствовали отмежеванию коммунисток и сознательных пролетарок от стриженых нэпманских модниц. Создается впечатление, что властные и идеологические структуры принимали форму прически а?ля гарсон, но осуждали необходимость ее «парикмахерского» оформления. Критике, если судить по комсомольской и сатирической печати 1920?х годов (журналы «Крокодил», «Бегемот», «Смехач», «Красный ворон»), иногда подвергались разные виды завивки, так как на это надо было тратить время у парикмахера – в ущерб общественно-полезной деятельности.
Мужские прически, как, впрочем, и форма бород, усов и бровей, тоже не привлекали большого внимания идеологических структур. Но иногда в комсомольской печати и художественной литературе 1920?х можно встретить критические замечания по поводу молодых рабочих пареньков, отращивавших буйные чубы «а-ля революционные матросы» и в то же время не соблюдавших элементарных правил гигиены. Владимир Маяковский в пьесе «Клоп» бичевал Пьера Скрипкина (бывшего комсомольца Присыпкина) за баки «как хвост у собаки», к тому же еще и немытые. А в романе Вересаева «Сестры» отрицательный герой – парень с подбритыми бровями и дурно пахнущими грязными ногами.
В конце 1920?х вместе с падением престижа кожаной куртки – социально значимого атрибута периода Гражданской войны и элемента мировой милитари-моды – короткая женская стрижка в СССР утратила популярность. А в 1930?х – начале 1940?х властные и идеологические представления о внешнем облике советского человека начали обретать черты гламурности. В определенной мере это касалось и причесок. Работница одного из ленинградских заводов З. Н. Земцова вспоминала, что в середине 1930?х годов собиравшиеся на торжественный вечер в Кремле женщины по случаю празднования 8 марта получили указание явиться на банкет «не нигилистками <…> с короткой стрижкой, а выглядеть женщинами и чтобы наряд соответствовал»[130 - Огонек 1989 8.].
Сталинский гламур, характеризовавшийся помпезностью и тяжеловесной роскошью, воспринял общемировую моду женских завитых пышных причесок с коками. Мои родственницы не приобщились к подобным сооружениям на голове. Но на семейных фотографиях своих друзей и коллег я видела и локоны, и коки. Все это напоминало прически кинозвезд 1940?х годов Дины Дурбин, Марики Рёкк, Энн Шеридан и др.
«Большой стиль» отразился и на мужчинах, для них вполне допускались пышные усы. Мой друг и коллега, известный питерский историк Владлен Измозик, рассказывал, что ему пришлось увидеть в архиве Выборга приказ, отданный полковником Анатолием Красновым, командующим 70?й стрелковой дивизией Ленинградского фронта в связи с преобразованием ее в ноябре 1942 года в 45-ю гвардейскую. В документе предписывалось всем мужчинам отрастить «буденновские усы», а женщинам-военнослужащим – «сделать шестимесячную завивку (перманент)». Это чудо парикмахерской техники уже активно использовалось советскими женщинами во время Великой Отечественной войны, что нашло отражение в повести Веры Пановой «Спутники» (1946):
Прически конца 1940?х годов. Личный архив И. В. Синовой
Парикмахерша подула на длинные щипцы и стала накручивать на них волосы брюнетки. От головы брюнетки повалил дым. Брюнетка осторожно моргала замазанными ресницами и все терпела.
В соседней комнате происходили уже совершенные страсти. Там сидела женщина. Штук сорок, а может, и больше, электрических шнуров было протянуто от ее головы к стенке. Женщина не могла повернуть голову, а только водила глазами.
– А это чего? – со страстным интересом спросила Васька.
– Перманент, – ответила Ия.
Парикмахерша подошла к женщине в шнурах и стала орудовать у ее головы точно так же, как орудовал Низвецкий (электромонтер санитарного поезда. – Н. Л.) у своей доски с штепселями[131 - Панова 1951 175.].
Имперские тенденции, характерные для позднего сталинизма, в частности введение раздельного обучения девочек и мальчиков в средней школе в 1943 году, а затем в 1949 году – единой школьной формы, полностью копировавшей гимназическую, создали почву для благоприятного отношения власти к длинным женским волосам – но обязательно заплетенным в косы. Это, конечно, в первую очередь касалось юных девушек. Иными словами, мощные тоталитарные тела («Девушка с веслом», «Рабочий и колхозница») следовало венчать не легкомысленными стрижками, а античными косами или пышными волнистыми волосами.
И все же наиболее отчетливо властные дисциплинирующие инициативы по отношению к волосам как неотъемлемой части тела-текста «человека советского» проявились в 1950–1960?х годах. Регламентирующие практики коснулись и женских, и мужских причесок, а также бород. Косы как явный атрибут сталинского гламура потеряли былую привлекательность. Отчасти это произошло благодаря возврату в 1954 году к совместному обучению в школе. Ритуал школьной сексуальности – дерганье за косички – у многих девочек отбивал желание иметь длинные волосы. В официальном дискурсе, отраженном в советской периодике конца 1950?х – начала 1960?х годов, короткая стрижка у женщин расценивалась как знак самостоятельности, мобильности, молодости. Журнал «Юность» советовал «…девушкам, едущим на новостройки или на целину, в места необжитые, косы срезать и носить короткую стрижку: это куда удобней». А журнал «Работница» декларировал: «Сейчас модна короткая стрижка, она всегда молодит женщину»[132 - Юность 1960 76; Работница 1960с 31.]. В новых прическах аккумулировались характеристики женской идентичности, освобожденной от обязательного выполнения своей природной функции – деторождения. Обрезание волос вновь, как в 1920?х годах, обрело символический характер демонстрации если не нового социального статуса, то жизненной позиции. Не вызвала властного отторжения модная на Западе в начале 1950?х годов прическа «венчик мира». Волосы в этом случае завивали и укладывали в форме венца вокруг головы. И хотя на страницах «Крокодила» периода ранней оттепели с такой прической изображали чаще всего подруг стиляг, аккуратность «венчика мира» спасла его от жесткой критики власти[133 - Померанцев 126; Крокодил 1954 15.]. Я хорошо помню, что так какое-то время убирала волосы и моя мама – натуральная золотистая блондинка с зелеными глазами.
Правда, во второй половине 1950?х годов некоторые виды женских причесок все же подверглись гонениям. Критика велась с позиций борьбы со слепым подражанием западной моде, что напоминало время искоренения «космополитизма» в советской культуре в 1940?х годах. В 1957 году на советских экранах демонстрировался фильм режиссера Андре Мишеля «Колдунья» – французское кинематографическое прочтение повести Александра Куприна «Олеся». Героиня кинокартины носила длинные прямые волосы, распущенные по плечам. Эту моду мгновенно подхватили советские девушки, подражая Марине Влади – исполнительнице главной роли в кинокартине. Любопытно, что в 1949 году чешские кинематографисты показали киноленту режиссера Владимира Чеха «Дикая Бара» о девушке-дикарке с пышными, неприбранными волосами. Фильм был в советском прокате – и, естественно, раньше «Колдуньи». Какое-то время на рубеже 1940–1950?х в СССР бытовало выражение: «Что ты такая растрепанная, как дикая Бара!», но в условиях сталинского гламура прическа «дикой Бары» не стала популярной. Подражать же «Колдунье» захотели многие. Ее форма с неким непривычным намеком на интимность привлекала молодежь и раздражала старшее поколение. Это раздражение я ощутила на себе, когда в 1963 году, в пятнадцатилетнем возрасте, пришла в школу с распущенными волосами. Они были не то чтобы хорошими, но чистыми и блестящими. Однако от преподавательницы английского языка, дамы предпенсионного возраста, я получила замечание по поводу вульгарного вида и совет «заколоться», то есть подобрать волосы. Андрей Битов, вспоминая 1957 год, писал: «Меня поджидала моя „колдунья“ (тогда вошла в моду Марина Влади, и <…> „моя“ шла по улице с распущенной рыжей гривой <…>), нам вслед свистели и плевались»[134 - Битов 1999 233–234.]. Отторжение распущенных волос ощущалось и на уровне властных суждений. Даже в середине 1960?х журнал «Работница» писал: «Неэстетично выглядят и обесцвеченные перекисью длинные распущенные волосы: они всегда кажутся нерасчесанными, пристегиваются пуговицами»[135 - Работница 1964 31.]. Относительно «конского хвоста» (так называлась, по свидетельству лингвистов, модная в годы оттепели женская прическа «с перехваченными сзади незаплетенными длинными волосами»)[136 - НСИЗ 1971 231.] вербально закрепленного властного осуждения обнаружить не удалось. Однако журнал «Крокодил» во второй половине 1950?х годов довольно часто публиковал карикатуры на «никчемных модниц и лентяек», где они изображались с «конскими хвостами»[137 - Крокодил 1955 15; Крокодил 1960 14.].
После демонстрации в СССР в 1960 году французского фильма «Бабетта идет на войну» режиссера Кристиана-Жака в моду вошли высокие конусообразные копны, сделанные из полудлинных и длинных волос. Так была причесана главная героиня фильма в исполнении Брижит Бардо – секс-символа 1960?х годов. Актриса Людмила Гурченко вспоминала: «Шестидесятые… На экранах с большим успехом прошел фильм „Бабетта идет на войну“. И все женщины стали ходить с прическами „а-ля Бабетта“… из?за больших голов с начесами все казались тонконогими»[138 - Гурченко 1994 365.]. «Бабетта», по мнению властей, была асоциальна и по форме, и по технологии выполнения. Прическа обычно делалась в парикмахерской и не расчесывалась в течение недели. Для придания прочности «Бабетту» обильно поливали лаком, который парикмахеры в 1960?е годы изготавливали сами: мебельный лак разводился одеколоном, а затем рассевался из пульверизаторов. Начес – основу «Бабетты» – клеймили все. Он считался вредным с точки зрения гигиены, в чем вряд ли можно сомневаться и сегодня. На страницах журнала «Работница» официально осуждались высокие начесы, «которые так не вяжутся со всей деловой обстановкой»; полагалось, что «девушки со взбитыми волосами теряют очарование юности, выглядят значительно старше своих лет»[139 - Работница 1962a 29; Работница 1960с 31.]. Не признавался и начес на коротких волосах. Стрижку, дополненную взбитой челкой, называли «Я у мамы дурочка». В кинокомедии 1961 года «Полосатый рейс» (режиссер Владимир Фетин, сценаристы Алексей Каплер и Виктор Конецкий) прическу именно с таким названием носит главная героиня Марианна. Ее роль сыграла знаменитая укротительница тигров Маргарита Назарова. И все же, несмотря на критику, начес в 1960?х годах был самым популярным приемом создания прически. Василий Аксенов в повести «Апельсины из Марокко» писал: «…(Катя. – Н. Л.) подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрывали правый глаз»[140 - Аксенов 2005 377.]. В парикмахерских даже в начале эпохи застоя сооружали, взбивая пряди волос, советский вариант «Бабетты» – «Колос», иногда дополненный одиноким спущенным локоном.
Конечно же, власть, осуждая начес и распущенные волосы, тревожилась не о состоянии «здоровья» женских волос. Больше всего раздражало то обстоятельство, что «колдунья», «бабетта», «конский хвост» были изобретены на Западе. С этих же позиций критиковались и мужские прически. С трофейными, западными кинолентами в СССР пришла мода на удлиненные волосы у мужчин. Первыми на такой эксперимент отважились стиляги. По воспоминаниям поэта Анатолия Наймана, «стрижка в Советском Союзе всегда была мукой, десятилетиями предполагалось фасонов лишь три – бокс, полубокс, полька»[141 - Найман 181.]. Вероятно, поэтому появление мужчин, причесанных иначе, вызвало бурю эмоции. Стиляги ввели в обиход «бродвейку». У нее было два вида – длинные зачесанные назад волосы или короткая стрижка, увенчанная одинокой прядью спереди, которую взбивали, превращая в высокий кок. И ту и другую «бродвейку» носили в сочетании с косо подбритыми висками и тоненькими усиками. Обе разновидности «стильной» прически требовали применения бриолина. Он придавал волосам яркий блеск и прилизанность. Все это, как иронизировал в своих воспоминаниях искусствовед Михаил Герман, «наводило на мысль о полном нравственном падении»[142 - Герман 2001 132, 229.]. В литературе начала 1950?х тоже зафиксировано официальное отторжение «бродвеек» и прочих куафюрных изысков. В романе «Времена года» (1954) Вера Панова сочла необходимым выразить отношение своей героини Дорофеи Куприяновой, на рубеже 1940–1950?х годов крупной чиновницы в провинциальном городе Энске, к длинным прическам: «Волосы чуть не до плеч – мода, что ли, у них не стричься?.. А поповские патлы для чего? <…> Чья мода? Не знаю такой моды. <…> Чтобы отделиться? От кого отделиться?»[143 - Панова 1954 272, 274, 275.]
Первоначально были попытки бороться с новой модой кардинальными методами. Конечно, в нормативных актах невозможно обнаружить четких предписаний стричь коротко всех стиляг. Однако такую инициативу проявляли добровольные помощники милиции: бригадмильцы, а затем дружинники. У этих хамских акций на самом деле была, конечно, неизвестная ретивым комсомольским деятелям символическая основа. Известно, что в христианской традиции добровольное обрезание волос рассматривается как символ жертвы, а насильственное – как жесткий дисциплинирующий акт, подразумевающий отказ от прошлых бытовых практик.
Однако в конце 1950?х набриолиненные коки уже не считались остромодными. В новый неофициальный маркер современности мужского канона превратились бороды. До этого, как писали современники, «бород просто не было, только – у Калинина, деревенских стариков и профессоров в кино»[144 - Герман 2001 133.]. То, что далеко не старые мужчины взялись отращивать бороды, связано со стремлением приблизиться к западным стандартам – в частности, к внешнему облику писателя Эрнеста Хемингуэя. Протестный характер бороды сразу почувствовали идеологические структуры. Зять Никиты Хрущева, известный журналист Алексей Аджубей, прямо писал: «Бороды воспринимались как вызов общественному мнению»[145 - Аджубей 109.]. Не помогали ни ассоциации со знаменитыми кубинскими «барбудес», ни песня Александры Пахмутовой на слова Николая Добронравова «Куба, любовь, моя» (1962), в которой пелось об этих «революционных бородачах», ни стихи Роберта Рождественского (1960–1961) со строками:
Милые бородачи,
с вами я, с вами я!
Пожалуй, до субботы
отращу бороду,
в МИД пойду ругаться
и поеду к Кастро!
Бородачи на первых порах подвергались критике на комсомольских собраниях. Этот феномен зафиксировал Аксенов в повести «Апельсины из Марокко». А питерский поэт-шестидесятник Владимир Уфлянд вспоминал, что после трехмесячного пребывания в «Крестах» (знаменитая питерская тюрьма) за якобы спровоцированный дебош он «бросил бриться и был, наверное, единственным в городе человеком с бородой, за что и был заклеймен как стиляга с надменно выпяченной нижней губой каким-то прокурорским работником»[146 - Уфлянд 201.]. Конечно, кроме западного влияния мода на бороды в 1960?х годах объяснялась увеличением престижа профессии геологов, часто не брившихся в экспедициях из?за обилия мошки, и растущей популярностью таких видов отдыха, как туризм и альпинизм. Эту ситуацию отразило и советское кино, в частности фильм режиссера Станислава Говорухина «Вертикаль» (1967). Знаковой можно считать фразу героя Владимира Высоцкого. Собираясь в горы, он заявил: «А у меня все готово: борода, гитара»[147 - Кожевников 496.].
По-другому к бородам стали относиться после свержения Хрущева. Антихрущевские настроения партийной верхушки некоторые деятели культуры и искусства истолковали как антизападные. Неосталинизм брежневского времени окрасился в патриотические тона. Это была очередная попытка возрождения религиозно-национальной духовности в строго государственных рамках. «Андрей Рублев» Андрея Тарковского, изыскания филолога Дмитрия Лихачева, позволившие по-новому оценить «Слово о полку Игореве», «Черные доски» Владимира Солоухина возродили обыденную моду на русское, и в первую очередь на иконы и соответствующие им по духу бороды. Однако далеко не все мои знакомые «милые бородачи» отращивали растительность на лице из псевдопатриотических побуждений. Скорее это была форма мужского кокетства. И, главное, форсить таким образом в годы застоя было уже безопасно. В 1971 году я поступила в аспирантуру теперешнего санкт-петербургского Института истории РАН и оказалась в отделе, где изучали советскую историю России. Именно в этом подразделении были сосредоточены все бородатые мужчины института, и никто не применял к ним никаких дисциплинарных мер.
Бородачи 1970?х годов. Личный архив Н. Б. Лебиной
Волосатики 1970?х годов. Личный архив А. В. Егоровой
Более драматично развивались взаимоотношения власти и так называемых «волосатиков». Мода на длинные волосы у мужчин возродилась в середине 1960?х годов под влиянием The Beatles. В молодежной среде появились юноши, носившие слегка удлиненные прически, всего лишь закрывавшие уши и часть шеи.
Тем не менее «волосатика», как в начале 1950?х годов стилягу, могли не пустить на занятия в школу и институт, задержать на улице как нарушителя общественного порядка и даже насильно постричь прямо в милиции. Один из юных советских битломанов, по чудесному стечению обстоятельств мой сокурсник по истфаку ЛГУ, известный историк Михаил Сафонов, вспоминал, что в 1966 году от принудительной стрижки его спасла только серебряная медаль, удостоверение о получении которой случайно оказалось у него при себе. Сочетание медали и нестандартной прически выглядело настолько парадоксальным, что милиционеры отпустили «волосатика» с миром[148 - Сафонов 174–176.]. Длинные волосы носили и советские хиппи, первое публичное собрание которых произошло 1 июня 1972 года на Пушкинской площади в Москве.
В целом следует отметить, что насильственная стрижка (бритье) и женщин, и мужчин были не столько широко распространены, сколько демонстративно агрессивны. Это вызывало возмущение у многих[149 - Вайнштейн 534–535.]. И естественно, что большинство интеллектуалов сохранило в памяти именно посягательства на прически и бороды. Значительно меньше им запомнились перемены в технико-гигиенической политике власти по отношению к волосам. А изменения были, и значительные. В то время в быт горожан активно внедрялись достижения химической промышленности. В середине 1960?х лингвисты зафиксировали появление названия новой отрасли химической промышленности – «бытовая химия»[150 - НСИЗ 1971 516.]. В быту появились новые моющие средства. Книга «Домоводство», изданная в 1957 году, предлагала «Мыльную стружку» и порошок «Новость». В 1959 году «Краткая энциклопедия домашнего хозяйства» уже рассказывала о мыльных брикетах «Снежинка», «Лебедь» и жидком мыле «Универсол»[151 - КЭДХ 1959 599–600; КЭДХ 1966 734.]. То же издание, но вышедшее в 1966 году, уже информировало о таких моющих средствах, как «Автотурист», «Капронил», «Ракета», Эра», «Синтол», и даже об импортных порошках «Мильва», «Мильвок», «Персиль»[152 - КЭДХ 1966 734.].
Достижением «химизации народного хозяйства»» – шампунями – все наше семейство пользовалось активно с начала 1960?х годов. До этого в качестве средства для мытья волос население в основном употребляло обычное кусковое мыло: глицериновое, дегтярное, детское. Жирные волосы журнал «Работница» еще в 1956 году (правда, в основном женщинам) советовал очищать с помощью мыльного спирта и горчицы, а сухие – вообще мыть не чаще одного раза в 10–15 дней[153 - Работница 1956с 30.]. В 1959 году «Краткая энциклопедия домашнего хозяйства» уже информировала о появлении жидкого мыла под названием «Шампунь», замечая, однако, что «длительное систематическое его применение может вызвать высушивание и истончение волос»[154 - КЭДХ 1959 191.]. Действительно, население нуждалось не только в информации о существовании чудо-средств для новых гигиенических практик, но и разрешениях и запретах на их применение. Осенью 1960 года журнал «Работница» вынужден был в спешном порядке дать ответ на вопрос читательниц из Вологды, Читы и Киева: «Можно ли мыть волосы „Новостью“?» Врач-косметолог А. Гусарова писала на страницах журнала по этому поводу: «Порошок „Новость“ получил широкое распространение в нашем быту. Он хорош для стирки изделий из шелка, шерсти, трикотажа и меха, так как в отличие от жирового мыла моет и в жесткой воде, и в кислой, и в щелочной. Но мыть им волосы нельзя, потому что в состав порошка входят очень едкие вещества, как, например, серная кислота и щелочь, которыми можно повредить не только волосы, но и кожу»[155 - Работница 1960d 29.].
Химизация повлияла и на технологии завивки волос. Уже в 1958 году журнал «Работница» напечатал материал под знаковым заголовком «И химия стала служить красоте», посвященный преимуществам химзавивки перед перманентом[156 - Работница 1958 15.]. Одновременно журнал предложил и определенные дисциплинирующие практики использования «химии» для создания хорошей прически: «Ошибаются те женщины, которые считают, что, сделав перманент или химическую завивку, они тем самым избавили себя от дальнейшего ухода за прической. Завивка и перманент лишь облегчают укладку волос, которую необходимо делать регулярно. В этом сезоне остаются модными прически, уложенные не локонами, а крупными, слегка вырисовывающимися волнами, что придает волосам вид естественной завивки»[157 - Работница 1960c 31.]. А уже в 1961 году эта ситуация получила отражение в художественной литературе. В повести Ирины Грековой «Дамский мастер» герой, молодой парикмахер, говорит клиентке: «Со своей стороны, могу предложить вам химию… <…> Самый современный вид прически. Имейте в виду, за рубежом совсем прекратили шестимесячную, целиком перешли на химию. <…> Шестимесячная – это баран. <…> Химия дает более интересную линию прически…»[158 - Грекова 262.] В начале 1960?х годов фабрика «Свобода» стала выпускать краску «Гамма», которая имела восемь оттенков цветов[159 - Аствацатуров, Кольгуненко 84.]. «Химией» женщины нашей семьи пользовались, чтобы придать пышность прическе. Краска была в меньшей чести. Бабушка по маминой линии рано и очень ровно поседела. Серебро волос эффектно контрастировало с прекрасным цветом лица. Мама не красилась вообще и почти до 70 лет поражала всех красивыми светлыми волосами, потом как-то изящно из золотистой блондинки превратилась в пепельную.
Достижения научно-технического прогресса вошли в быт советских людей в результате демократизации социальной сферы, и дисциплинирующие практики власти начали меняться. Уже в начале 1957 года через год после судьбоносного ХХ съезда КПСС на пленуме ЦК комсомола было решено не только бороться с попытками буржуазной пропаганды «навязать советской молодежи низменные вкусы», но и «всемерно поощрять стремление молодежи красиво выглядеть»[160 - Товарищ комсомол 175.]. В советской периодике стали регулярно появляться статьи с рекомендациями по уходу за волосами. Но, пожалуй, наиболее существенным изменением во властных практиках стало расширение сети парикмахерских. В августе в 1962 году появилось специальное постановление ЦК КПСС и Совета министров СССР о дальнейшем улучшении бытового обслуживания населения. В документе не только констатировались нехватка женских парикмахерских и неудовлетворительная организация обслуживания в них, но и предусматривалось создание салонов красоты на предприятиях, где работают преимущественно женщины. Официальная советская статистика фиксировала рост числа парикмахерских в СССР с 35 300 в 1965 году до 48 300 в 1981?м[161 - Народное хозяйство 1982 493.]. По приблизительным подсчетам, на один город с населением 50 и более тысяч человек приходилось в начале 1980?х примерно по 100 «салонов красоты». В общем, не так уж мало. С 1966 года мастера по прическам ежегодно участвовали в городских и общесоюзных конкурсах, выезжали с показами своих достижений и за рубеж. Советские женщины эпохи застоя прошли испытание прическами «гаврош», «каскад», «сессон» и др. У мужчин все было скучнее: или модельная, или обычная стрижка. Но главное, в конце 1970?х почти все кампании дисциплинирующих практик в отношении волос «неорганизованного» населения прекратились. Власть оставила за собой контроль над большими коллективами, в частности армией, где стрижка у мужчин под ноль, кроме гигиенических, несомненно, преследовала и жестоко регламентирующие цели. Периодически «строили» и школьников, но это была частная инициатива учительских коллективов. Значительно жестче на телесные каноны советских людей, в частности на уход за волосами, повлиял нараставший в перестроечные годы товарный дефицит: отсутствие в продаже нужных моющих и красящих шампуней и т. д.
Галоши
Научно-технический прогресс и внешний облик горожанина
Галоши, или калоши, и как лексический факт, и как реальный предмет появились в российском культурно-бытовом пространстве задолго до событий 1917 года. Но исчез этот вид резиновой обуви, долго время представлявший собой обязательный атрибут городского пространства, в советское время. В первой половине XIX века горожане пользовались кожаными чехлами на деревянной подошве. О них еще в 1839 году писал Владимир Сологуб в повести «История двух калош»: «Я так много в жизни своей ходил пешком, я столько в жизни своей переносил калош, что невольно вселилась в душе моей какая-то особенная нежность ко всем калошам. Не говоря уже о неоспоримой их пользе, как не быть тронутым их скромностью, как не пожалеть о горькой их участи? Бедные калоши! Люди, которые исключительно им обязаны тем, что они находятся на приличной ноге в большом свете, прячут их со стыдом и неблагодарностью в уголках передней; а там они, бедные, лежат забрызганные, затоптанные, в обществе лакеев, без всякого уважения»[162 - Цит. по: Дождь в Петербурге 15.]. О первых резиновых «мокроступах», как изначально называли галоши в России, стало известно в 1840?х годах. Появление новой «обуви для обуви» во многом было результатом промышленной революции, а конкретнее, бурного развития так называемой химической промышленности и технологий производства резины из натурального каучука. В России выпуск резиновых галош начался во второй половине XIX столетия. Особую известность имели изделия питерского завода «Треугольник» и московского «Богатыря». Оба предприятия после событий 1917 года прибавили к своим исконным именам прилагательное «красный».
Резиновая обувь – вещь в общем-то сугубо утилитарная – в начале ХХ века была и своеобразным маркером социального благополучия. Именно этот смысл заложен в реплике доктора Борменталя – героя булгаковского «Собачьего сердца» – об отсутствии у пролетариев галош, которые в деревне и вообще считались роскошью. Ветераны завода «Красный треугольник» вспоминали, что, приезжая в гости к сельской родне, они старались и в дождь, и в солнечную погоду гулять в новеньких блестящих галошах. Обувь, которую рабочие получали бесплатно в заводской лавке, вызывала повышенный интерес крестьян[163 - Стрельцова 46–47]. Для социально благополучных горожан накануне событий 1917 года обувь из резины – атрибут бытовой культуры, предмет с выраженным защитно-гигиеническим назначением. «Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду», – говорит представителям домкома профессор Преображенский, наставительно разъясняя вредность этой привычки и для индивидуального здоровья, и для общественной гигиены. И хотя события повести «Собачье сердце» разворачиваются в советской Москве 1920?х годов, в репликах героя явно закодированы сложившиеся у обеспеченных слоев городского населения до прихода к власти большевиков привычные бытовые практики. В их ряду были поведенческие навыки, связанные с использованием резиновой обуви: ее обязательно снимали при входе в дома и учреждения. Для хранения галош существовали специальные «галошные» стойки. На рубеже XIX–XX веков горожанин предъявлял и определенные требования к внешнему виду «мокроступов». Они должны были не только оберегать от влаги ноги своих владельцев, но и не уродовать их внешность. В стихотворении Игоря Северянина «Каретка куртизанки» (1911) есть строчки о необходимости «окалошить» изящные ножки, чтобы они не промокли. Сложно себе представить, что героиня стихотворения, приказывающая гарсону сымпровизировать «блестящий файв-о-клок» и пьющая «крем-де-мандарин», надела бы на ноги нечто некомфортное и некрасивое.
Производители российской резиновой обуви всячески старались привлечь внимание потенциального потребителя своих товаров. Петербургский «Треугольник» в конце XIX – начале XX века стал выпускать утепленные галоши, а также модели с утолщенным задником, которые легко снимались без помощи рук. Все изделия были не только блестящими благодаря лакировке, но и легкими, так как производились с помощью техники ручной склейки. На предприятиях предреволюционной России каждую галошу от начала до конца изготавливал один человек, занимаясь не только клейкой, но и заготовкой деталей, и их намазкой. Делали это только женщины, более приспособленные к кропотливой операции, требующей особой аккуратности. Но именно они больше всего страдали от вредности резинового производства. Около каждого рабочего места стояла банка с клеем на основе бензина, в большой концентрации вредного для здоровья. Демократическая газета «Путь правды» в начале 1914 года разместила заметку о ситуации на «Треугольнике». Там попытались использовать якобы усовершенствованный бензиновый клей. Результат оказался ужасающим: «Женщины падали между столами, разбиваясь о железные рамки и чугунные колодки. Раздавались нечеловеческие, дикие, душу раздирающие крики и стоны. Куда ни посмотришь, везде… корчатся в судорогах, с искаженными посинелыми лицами…»[164 - Цит. по: Стрельцова 47.] Галошниц «Треугольника» в Петербурге называли «трясучками» – сказывалась необходимость при работе «на себя» действовать очень быстро, нерасторопность каралась материально. Но в значительной мере нервная дрожь была последствием токсического воздействия бензина. Тем не менее производство «обуви для обуви» успешно развивалось. В 1913 году в резиновой промышленности России трудились почти 23 000 рабочих. Они производили шин и прочих изделий на 39,8 млн рублей, а галош – на 81,7 млн рублей![165 - МСЭ-1 7:262.]
После событий 1917 года галоши на некоторое время превратились в супердефицитный вид обуви – предприятия резиновой промышленности практически остановили производство. Отсутствовал главный компонент клея – бензин. На заводе «Богатырь» в Москве его попытались заменить керосином. Эту хитрость переняли и рабочие «Треугольника». В результате на предприятии в неделю стали делать по 300–500 пар резиновой обуви. Но качество изделий от таких новшеств страдало. Возрождение производства началось в годы нэпа. В феврале 1922?го был создан государственный трест резиновой промышленности. Он объединил четыре завода: «Красный треугольник» в Ленинграде и московские предприятия «Красный богатырь», «Каучук», «Проводник». Первые советские галоши активно рекламировались. В 1923 году появилось сразу несколько плакатов Александра Родченко со стихотворными текстами Владимира Маяковского, вошедшими в его творчество под общим названием «Резинотрест». Судя по экспонатам, сохранившимся в фондах Музея истории Санкт-Петербурга, резиновая обувь в первой половине 1920?х делалась неплохо. Примером тому могут служить изящные «полугалошки», которые надевались на легкие дамские туфельки. На производстве было много старых мастеров, и они в совершенстве владели методом клейки, позволявшим сделать галоши легкими, прочными и до некоторой степени элегантными. Однако вредность работы на резиновом производстве не уменьшалась.
В 1931 году писатель Викентий Вересаев завершил роман «Сестры», полтора года проработав санитарным врачом на московском резиновом заводе «Красный богатырь». Документальный подход к реальности, характерный для Вересаева, нашел яркое выражение в литературно-художественном изображении проблем здоровья женщин-галошниц. С врачебной скрупулезностью литератор описал тяжелейшее наркотическое отравление, которое вызывал клей на бензине: «Противно-сладким дурманом он пьянил голову. Сперва становилось весело. Очень смешно почему-то было глядеть, как соседка зубами отдирала тесемку от пачки или кончиком пальца чесала нос. Лелька начинала посмеиваться, смех переходил в неудержимый плач, и, шатаясь, пряча под носовым платком рыдания, она шла на медпункт дохнуть чистым воздухом и нюхать аммиак. Одежда, белье, волосы – все надолго пропитывалось тошнотным запахом бензина. Голова болела нестерпимо – как будто железный обруч сдавливал мозг. Приходила домой – одного только хотелось: спать, спать – спать все двадцать четыре часа в сутки. А жить совсем не хотелось. Хотелось убить себя. И мысль о самоубийстве приходила все чаще… Тяжелы последствия хронического вдыхания бензина. Уже через два-три года работы исчезал самый яркий румянец со щек девушек, все были раздражительны и нервны, в тридцать лет начинали походить на старух»[166 - Вересаев 1990 236, 253.]. Объективности ради следует сказать, что в 1920?х годах в рамках всеобщей заботы о здоровье пролетариата предпринимались попытки облегчить труд галошниц. На «Красном треугольнике» была организована группа активистов НОТ (научной организации труда). В стремлении реализовать модные тогда идеи Алексея Гастева, большевика, идеолога Пролеткульта, прозванного «русским Тейлором»[167 -
–1915) – американский инженер, основатель системы научной организации труда.] и сосредоточившего внимание на организации трудового процесса, несколько инженеров попытались разделить производство резиновой обуви на восемь операций. То есть одну галошу делали восемь работниц, но непосредственно «склейкой» занималась лишь одна из них. Количество банок с клеем в цеху резко сокращалось, но и производительность труда также резко падала, а главное, ухудшалось качество изделия. Однако «началом конца» эстетически благопристойных галош стало внедрение конвейеров.
Плакат «Резинотрест». 1923. Художник А. М. Родченко © Александр Родченко / РАО (Москва) / 2018
Технический прогресс, уничтоживший индивидуальность «обуви для обуви», одновременно способствовал расширению объемов ее производства. Резиновая промышленность в годы первых пятилеток была одной из самых результативных отраслей народного хозяйства. Количество изготовленных галош уже в 1928 году превысило дореволюционные показатели на 33%, а к 1940 году – вдвое[168 - МСЭ-1 7:262; МСЭ-2 7:1007.]. Неудивительно, что людям, чьи детство и юность пришлись на 1920–1930?е годы, советская резиновая обувь запомнилась очень хорошо. Питерский поэт Вадим Шефнер писал: «В те времена их (галоши. – Н. Л.) носили почти все – от мала до велика…» Ему вторит и прозаик Даниил Гранин: «У всех на ногах блестели галоши». До войны внутри «обуви для обуви» хозяева закрепляли маленькие буковки с собственными инициалами, чтобы отличить свои «мокроступы» от чужих[169 - Шефнер 1999 30; Гранин 1986 80.]. Носили их не только из?за недостатка обуви, но и потому, что в стране – и в небольших городах, и в Москве, и Ленинграде – еще не существовало асфальтных тротуаров и мостовых. Правда, в начале 1930?х не у многих хватало денег на галоши. Они тогда стоили 15 рублей, а средняя зарплата не превышала 120 рублей. Неудивительно, что для большой части советских людей, как, например, для семьи молодого ленинградца Аркадия Манькова, позднее известного историка, покупка галош в 1933 году была почти несбыточной мечтой.
Конвейерная сборка обеспечила прорыв в производстве резиновой обуви – количество продукции резко увеличилось. Но предел роста эффективности труда был заложен в физических возможностях женщин, сидевших за конвейером. Не помогли и столь почитаемые властью в конце 1920?х – начале 1930?х годов «ударные методы» работы. Реальную помощь оказала новая техника. На «Красном треугольнике», а затем и на «Красном богатыре» в арсенал методов изготовления галош вошла штамповка. Она заменяла 23 операции сборки резиновой обуви на одну! Впрочем, натуральный каучук штамповался плохо. И вновь галоши ощутили на себе темпы развития научно-технического прогресса – на предприятиях резиновой промышленности появились первые партии синтетического каучука, разработанного по методу академика Сергея Лебедева.