– Неизвестно куда пожелают нанести визит-с, – ответил секретарь.
– А нам-то что? Не ревизоры ведь, – наконец, придя в себя облегченно сказал глава.
– Господь уберег, Трофим Афанасьич, – перекрестился Никифор, – свое дело справляем. А только пользу-то можно было б и извлечь. Известно, городу помощь не лишняя будет, – лукаво сказал секретарь.
– Говори чего удумал.
– Мы-то что, своим скудным умом… А вот только если с вашего дозволению, – начал интересничать Никифор.
– Сказывай-сказывай, шельма. Знаю ведь, что об себе в первую очередь думал.
Секретарь выразил своим лицом оскорбленность, отвернулся к окну, выпучив при этом глаза, однако ж через мгновение оживленно ответил:
– Рутинное ли дело – два миллионщика? И написано ведь – с благотворительною целью. Значит одарять будут!
– Как это? – удивленно спросил Шубин.
– Известно как – средствами. Другое дело как подгадать к чему у них сердце лежит…
– Не тяни, сволочь! – стукнул по столу Трофим Афанасьич.
– В телеграмме сказано, что приедут под личиною театральных артистов, так, стало быть, увлечены театром. Вот и смекайте – куды они денежку пожертвуют в первую очередь, – уверенно отвечал Никифор.
– Да неужто в театр?! – выпучил глаза Шубин.
– Как пить дать.
– Да мы ж там только в прошлом годе ремонт сделали! – ахнул городничий. – Ведь блестит и сияет все! Новехонькое! Ах, фон Дерксен, ах, подлец, подложил свинью! Друг называется, ах, немчура, удружил! «Выдели Трофочка на ремонт, по-дружески, сыплется все!». Выделил на свою голову, отремонтировал, по доброте душевной. Ну, Генрих, ну, язва! Я тоже хорош – не мог годик подождать? Ах, беда, Никифор, как же быть? Небось не дадут? – сокрушался Трофим Афанасьич.
Секретарь выжидательно молчал. Шубин делал просящие глаза, словно говоря «Никифушка, выручай! На тебя, миленький вся надежда!». Наконец, секретарь, убедившись, что теперь он хозяин положения и что только от него зависит предстоящее дело, закрыл входную дверь на ключ, сел на стул и начал излагать свою стратегию сурьезным, деловым тоном.
Говорил он долго, городничий его не перебивал, лишь кивал головою, да изредка приговаривал:
– Обстряпаем. Продавим.
По истечении получаса, Шубин приказал Никифору никого к себе не пускать, сослаться на годовую отчетность (хотя сдадена она была еще два месяца назад) и в срочном порядке пригласить к себе Генриха фон Дерксена.
– Только надобно не показывать виду о том, что знаем, кто они такие есть. У миллионщиков свои причуды. Хотят инкогнито – устроим им инкогнито. Обидятся что мы их раскусили и ничего не дадут. Поэтому пущай артистами и остаются, не нужно сюсюкаться с ними. Естественность – вот что любят люди искусства! И вот еще что, – пригрозил Трофим Афанасьич, – чтобы об этой телеграмме ни одна живая душа!
Он не договорил, лишь многозначительно взглянул на Никифора.
– Что ж мы не понимаем? – обиженно отвечал секретарь, – тайны держать мы умеем.
Городничий одобряюще кивнул, не догадываясь что Никифор солгал.
VII
Как уже говорилось, сон наших господ отнюдь не был покойным. Добавим, не был он и долгим и прервался стихийно прямо на рассвете, едва забрезжило над окружавшими город синими вершинами утреннее солнце. Если говорить о причинах сих неудобств, то постельные клопы, что в любой уездной гостинице наравне с постояльцами пребывают на хозяйских правах – это бы еще полбеды. Ведь в большинстве подобных заведений для их отпугивания отыщутся свежая пижма, либо багульник или на худой конец метелки сушеной полыни. В конце концов, голодному клопу можно противопоставить ловкое заворачивание в одеяло (включая и голову): пусть тяжело дышится и человек зачастую просыпается поутру с лицом багровым и мокрым от поту, словно после нещадной парилки – однако ж это премного лучше, чем беспрестанные, оскорбительные и, чего уж там, весьма болезненные укусы мелкого насекомого, от которых по пробуждении остаются повсюду цепочки зудящих волдырей.
Совсем другое дело – укусы душевные, которым ни трав, ни заворачиваний не противупоставишь. И всевозможных букашек, способных вконец испортить сон, здесь куда как предостаточно. Предположим, человека атакуют кровопийцы, имя которым Зависть и Тщеславие. Подавленный талантами, успехами и вящей популярностью условного Кобалевича, условный Станкевич ложится в свою скромную постель – и тут спектакль начинается. Станкевичу бы возблагодарить Господа за день минувший да приняться считать овец, готовясь со спокойным сердцем перейти в благодатное царство сна. Ан нет, Станкевич считает другое, а именно – достоинства Кобалевича, сделавшегося ему вмиг злейшим врагом. Пересчитав по пяти раз оные достоинства, Станкевич начинает сравнивать их со своими и непременно уходит с этой злосчастной арифметикой в крепкий минус. В воспаленном сознании пришедшего в отчаяние Станкевича явственно проносятся картины, живописующие несомненный успех Кобалевича: внимание барышень (в том числе и кокотки Выпритской), рукоплесканья залов, благосклонность критиков, да и попросту сытая еда и роскошный ночлег. «Всего этого у меня нет! – внутренне стенает Станкевич. – Всё это не моё, а Кобалевича! Кобалевич насельник вершин, а я не более чем пещерный червь! Притом учились мы вместе и оканчивали один драматический класс. Отчего так? Отчего такая несправедливость?» И эти стенанья в конце концов наносят душе Станкевича такие пробоины, такие муки, что тот не выдерживает, с утробным стоном вскакивает и, наскоро облачившись в платье, выхлестывается из квартиры наружу только для того, чтобы нанять первого попавшегося извозчика и нести во весь опор по пустым ночным улицам, оглашая их постыдными для всякого мужчины завистливыми рыданиями.
И так – едва ли не каждую ночь. А спустя несколько месяцев подобного удручающего «сожительства» с душевным гнусом обнаруживается у заштатного актеришки Станкевича желчная болезнь, да к тому же самого что ни на есть хронического разряду, притом, что вел он до этого отнюдь не разрушительную жизнь – питался здоровою пищей и нисколько не злоупотреблял спиртным. Такой исход, согласитесь, куда хуже красноватых волдырей на коже.
А если на секунду представить себе жертву хитрого паразита, которого в народе прозвали Алчностью? Бедная эта жертва! Скажем, обрушивается на какого-нибудь титулярного советника Губёхина, всю жизнь пребывающего в долговой нужде, таскающегося со своей астматичною супругой из одного угла в угол, перспектива наследства в виде весьма недурственной жилплощади. Ему бы возрадуйся да с миром в душе уповай на Бога – но нет: лёжа на захудалом семейном ложе своем в простынях натуральной мумией, Губёхин всю ночь не может сомкнуть глаз. Он вперяет взгляд в прокопченный потолок и перебирает поименно всех близких и отдаленных своих родственников – тех, кто так или иначе волею судеб может обернуться претендентом на наследство. Он поносит их на чем свет (не избегает сей участи и нянька, в детстве заботливо вскармливавшая нашего господина, и лопатобородый Евпатий, конюх дородной кузины Губёхина, которого он подозревает в недвусмысленной связи с последней) и даже – о напасть! – в какой-то мере начинает задумывать устранение некоторых из этого числа разнообразными дурными путями. Проходят дни, тянутся недели, отдаленная бабуля Губёхина – та, что является владелицей заветной жилплощади – всё дышит на свой ладан, а уж сам Губёхин представляет из себя зрелище до крайности жалкое: от постоянных ночных бдений кожа лица у него сделалась совсем восковой и нездорово поблескивающей, и совсем замаяли боли. И в конце концов, вот те на! светила медицины диагностируют какую-нибудь острую поджелудочную болезнь, и такой степени остроты, что даже получи Губёхин во владение долгожданные комнаты в придачу с целым сундуком денег – нет ему никакого счастья, ибо ежечасная боль изматывает его и вместо радости обладания желанными квадратными метрами господин наш получает по нескольку раз на дню громадные клистиры и длинных осклизлых пиявок на разные части тела…
Наших же друзей на почве произошедшего в степаненковских банях всю ночь ела поедом букашка, именуемая Тщедушием. Виду они друг другу, конечно же, не подавали, как говорится, «держали лицо», однако оба были весьма взволнованы живым рассказом вороватого поневоле Сеньки о суровых законах, принятых в банях: не перестают-де члены шайки преследовать тех, кто сумел когда-нибудь от них ускользнуть, оборотень Ыстыкбаев подобно спруту распространяет свои щупальца, и даже собственную жену не пощадил. Наскоро поев что Бог послал (не гнушаясь и сделавшегося почти черствым хлеба), Ободняковы заперлись на ключ, погасили огарок свечи и улеглись. При этом Крашеный как бы невзначай оснастил себя карманным револьвером, а Усатый подпёр шваброю дверь.
– Дабы не сквозило, – пояснил он.
Степенно пожелав друг другу спокойной ночи и перекрестившись, Ободняковы, придавленные грузом событий, провалились в пучину тревожных мороков такой причудливой природы, что невозможно было определить, где кончается сон и начинается явь. Притом видения у обоих были одинаковые – всё это, очевидно, являлось последствием вдыхания дурманных паров в степаненковских банях. Чудились Ободняковым в их расширившемся до невообразимых пределов номере коренастые круглоголовые азиаты с глазами-щелочками, с выдубленными степными ветрами черными от загара лицами. Торсы их блистали средневековыми, изукрашенными орнаментом доспехами, носили они скифские кожаные штаны и высокие кожаные же сапоги гармошкой. И хотя супротив заряженного револьвера Крашеного вооружены азиаты были лишь кривыми монгольскими саблями да копьями, Ободняковы замирали в пораженческом бессилии.
Но страшнее всего был шествующий в авангарде азиатской дружины облаченный в тюбетейку и полосатый восточный халат старик-шаман. Это был тот самый старик, что, защитив себя повязкою, поддавал ядовитого парку в мыльне. Не оставил он своего занятия и в диковинных снах Ободняковых: в одной руке его раскачивалась наподобие кадила привязанная к бельевой веревке баклажка, откуда валил густой желтоватый пар, подозрительно пахнущий карболкой. Другой рукой он извлекал из необъятного кармана огромадные индусские грибы и ловко крошил их в емкость. Пар, подымаясь, неуклонно направлялся к ноздрям Ободняковых, что грозило известно чем – навечным оцепенением и бездумным прозябанием посредь мыльных шаек и грязной водицы во славу уже никак не Мельпомены, тонкостанной красавицы, а безумного пьяницы, развратника и известного грязнули Бахуса. Из-за спины камлающего старика воины что-то громко выкрикивали на своей тарабарщине, причем Ободняковы прекрасно понимали смысл гортанных фраз: азиаты, выражая почтение высококлассной игре господ, настоятельно зазывали их на постоянный контракт в бани. Зазывали пока что по-доброму. Ободняковы в бани наотрез идти отказывались, потому громко стонали во сне, призывая в помощь всех богов и каждый – собственную маменьку. Тогда устрашающая картинка сменялась миролюбивой, но до крайности глупой – например, являлись Ободняковым большие тугие коровы на солнечном лугу, которые с недоуменным мычаньем смотрели грустными глазами в голубую высь и то и дело полизывали огромные блестящие бидоны, расставленные по изумрудной траве в таком неимоверном количестве, что застилало горизонт. Вокруг порхали стрекозы, и покуда господа наслаждались радостью от исчезнувшей азиатчины, сия идиллическая картинка не пропадала, стоило же кому-нибудь из Ободняковых задуматься над вопиющей бессмысленностью явившегося представления, как коровы с бидонами растворялись и вновь представали азиаты, потрясающие копиями и настойчиво требующими заключить контракт.
Так продолжалось, пожалуй, бы и до десяти часов, когда извозчику Трифону было велено разбудить Ободняковых, однако ж его истошный вопль раздался гораздо раньше этого сроку, на рассвете, заставив Ободняковых в ужасе подскочить с постелей. Крашеный, приняв дуэльную стойку, держал наготове свой карманный револьвер, Усатый озирался и несколько стыдливо прикрывал ладонями натянутую на голову бирюзового цвета ночную сеточку для волос. Наконец друзья сообразили, что голосит и охает ни кто иной, как их собственный извозчик. Господа отворили дверь и осторожно выглянули в коридор. Трифон подымался по лестнице, охал и жестикулировал Ободняковым.
– Что стряслось? – в один голос воскликнули Ободняковы.
– Неужто азьаты? – взволнованным шепотом добавил Крашеный, пряча револьвер за спиной.
– Ооох, ваши благородия! – представши перед Ободняковыми, восклицал с поклоном Трифон. Он то и дело испуганно поглядывал на лестницу. – Не велите пороть!
– Господь с тобою, братец! Когда ж мы тебя пороли?
– Ооох, Христом Богом молю, – не слушая Ободняковых, продолжал вздыхать Трифон. – Я туда, а там – такое!..
– Да о чем же ты?!
Ополоумевший от страху Трифон сбивчиво пояснил, что недалече, чем половину часа назад спустился он проверить коней да выкурить папироску. Свечи с собою не брал, поэтому, возвращаясь по неосвещенному коридору гостиницы, взял, да и по ошибке забрел не в ту дверь.
– Не туда сунулся, каюсь, мякинная голова! Открываю, а там это, – своею грязною рукой Трифон принялся выписывать восьмерки у лиц господ. – Летаеть!
– Что летает?
– Натурально рука по комнате летаеть! – Трифон выпучил глаза и осенил себя крестным знамением.
От Трифона распространялся крепкий запах винных паров, понятно было, что он накануне воспользовался длительным отсутствием хозяев и изрядно угостился в близлежащем кабачке. Да и странности раньше за ним тоже замечались – скажем, без особой цели коллекционировал он жестяные коробочки из-под чая и перед едою не мыл рук. Поэтому Ободняковы на слова извозчика, только неприветливо и даже несколько возмущенно сказали:
– Вот как.
– Вот уж.
Потом Ободняковы дали распоряжение насчет завтраку и подготовки коней и строго наказали Трифону скорее ретироваться, поскольку из нескольких дверей по коридору стали показываться заспанные и недовольные лица постояльцев. Затем господа вновь забаррикадировались в своей комнатке. Сон совершенно ушел, теперь до завтраку нужно было чем-то себя занять. Усатый, расхаживая по скрыпучему полу в огромных черно-белых бутафорских туфлях (вынужденная мера: новенькую, выигранную в пари обувь пришлось «подарить» спасителю Сеньке), вдруг предложил:
– Коллега, учитывая вчерашнюю авэнтюр и принимая во внимание тот факт, что нашим, ммм… экзистенциям крайне угрожает некоторое, так выразиться, прекращение, предлагаю дальнейшие наши локомоции совершать инкогнито.
– Это как? – простецки спросил Крашеный и отчего-то испугался.
– Посредством применения гриму.