– Ну-с, как дела, полковник? – вдруг произнес старик.
– Помаленьку, вашество!
– То-то "пома-лень-ку"! – проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. – Старика, сударь, забываете! Да-с!
С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы.
Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово "начальник края"…
Это было незадолго до появления манифеста об ополчении…
* * *
Пришел наконец и манифест. Патриарх прозрел окончательно.
Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали:
– Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с.
И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре.
В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом:
– Ты, любезный, мне что присылаешь?
Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза.
– Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на!
Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному.
И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и… заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил.
Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил.
– У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, – сказал он, – у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-е. И притом дисциплина-с. Смиррно! – вдруг крикнул он, грозя на нас очами.
Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности.
– Ни беспокойных людей, ни критиков – я не потерплю, – сказал он. – Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая – высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать. Подобно сему – и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой – только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с.
К другой категории "внутренних врагов" он отнес тех чиновников "посторонних ведомств", которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму.
– Многие из вас, господа, не понимают этого, – сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, – и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с!
Высказавши это, он в заключение воскликнул:
– А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа!
Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть.
Даже строительная комиссия – и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия.
Я ехал в собор вместе с Погудиным.
– А ведь речь-то хоть куда! – сказал я, – и, главное, совсем неожиданно.
– Это бывает, – ответил он, – в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. "Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию". И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил.
– Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь?
– Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: "Об себе, мол, думаете, а старших забываете"… хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках!
– Будто бы!
– Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: "Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!"
– Да ведь вы известный пессимист!
– Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ – это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: "И придут нецыи, и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"". А Набрюшникову – балыки!
Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где "внутренних врагов". Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: "А Набрюшникову – балыки!"
* * *
Итак, "придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: «Здесь стригут, бреют и кровь отворяют»…
Несмотря на шуточность тона, предсказание Погудина сильно огорчило меня. Увы! оно относилось к моему приятелю Удодову, управляющему палатой государственных имуществ.
Владимир Онуфриевич Удодов был самый симпатичный из пионеров того времени. Если б я был женщина-романист, то следующим образом описал бы наружность его: "Его нельзя было назвать красавцем, но лицо его представляло такое гармоническое сочетание линий, что в нем, как в зеркале, отражались все свойства прекрасной души. Темные волосы счастливо оттеняли высокий матовой белизны лоб, на котором мысль врезала клеймо свое. То была скорбная, горькая мысль, которая глубоко, до самого сердца, пускала свои разветвления. Под влиянием ее, выразительное лицо его мгновенно вспыхивало, тонкие античные ноздри нервно вздрагивали, а глубокие темные глаза гневно искрились. Эти глаза – их нельзя было забыть. Темно-серые, вдумчивые, они, как живая загадка, выглядывали из-за больших темных ресниц. Что сулили они? упоение или горечь разочарования – это была тайна, которую знало только его сердце да сердце той… Но не будем предупреждать событий и скажем только, что тот, кто однажды видел эти глаза, навсегда был преследуем воспоминанием об них. Голос у него был мягкий, вкрадчивый и до такой степени мелодичный, что сердце женщины, внимавшей ему, словно пойманная птичка, трепетало в груди. Роста он был небольшого, но строгая соразмерность всех частей организма заставляла забыть об этом недостатке, если можно назвать это недостатком в мужчине, который не предназначал себя в тамбурмажоры. Прибавьте к этому тончайший запах ess-bouquet, которым он имел привычку душить свой носовой платок, – и вы получите разгадку того обаятельного действия, которое он производил на женщин".
Но я не романист и не женщина, а потому скажу просто: Удодов был пионер. Он ревностно поддерживал и хранил те преобразовательные традиции, в силу которых обыватели, с помощью целой системы канцелярских мероприятий, долженствовали быть приведенными к одному знаменателю. Тогда не было еще речи ни о централизации, ни о самоуправлении, ни об акцизном и контрольном ведомствах, но уже высказывались, хотя и с большою осторожностью, мнения о вреде взяточничества и о необходимости оградить от него обывателей при пособии хорошо устроенной системы опекательства. Это было своего рода веяние времени, не преминувшее разрешиться появлением целого полчища Удодовых, которые бойко принялись за выполнение предлежавшей им реформаторской задачи. В провинции Удодовы были встречены с некоторым недоумением и даже с боязнью; втихомолку их называли эмиссарами Пугачева.
Владимир Онуфриевич любил блеснуть своими ораторскими дарованиями. Он охотно говорил обо всем: и о народе, и о высших соображениях, и о святости задачи, к выполнению которой он призван. У него был всегда наготове целый словесный поток, который плавно, и порой даже с одушевлением, сбегал с его языка, но сущность которого определить было довольно трудно. Так, например, я никогда не мог вполне определительно ответить на вопрос, действительно ли он «жалеет» народ или, в сущности, просто-напросто презирает его. Чаще всего мне казалось, что он в народе усматривает подходящую anima vilis,[453 - «гнусную душу», то есть подопытное животное (лат.)] над которою всего удобнее производить опыты канцелярских преобразований и которую, ради успеха этих преобразований, позволительно даже слегка поуродовать.
Вообще это был человек нервный, увлекающийся не столько собственными идеями, сколько идеями своих начальников, которые он воспринимал необыкновенно живо. Мысль ограждать невежественную массу крестьян от притязаний чиновников-взяточников несомненно увлекала и его самого, но она сделалась для него еще более привлекательною вследствие того, что к задаче ограждения пристегивали еще, с начальственного соизволения, воспитательный элемент. Мало ограждать, надо еще опекать. Приятно сказать человеку: "Ты найдешь во мне защиту от набегов!", но еще приятнее крикнуть ему: "Ты найдешь во мне ум, которого у тебя нет!" И Удодов неутомимо разъезжал по волостям, разговаривал с головами и писарями, старался приобщить их к тем высшим соображениям, носителем которых считал самого себя, всюду собирал какие-то крохи и из этих крох составлял записки и соображения, которые, по мере изготовления, и отправлял в Петербург. Все мужицкие обычаи представлялись ему вредными, весь мужик – подлежащим коренной переделке. Записки "о средствах к истреблению нерачительности и лени", "о необходимости искоренения вредных предрассудков" сыпались одна за другою, свидетельствуя о неусыпной реформаторской деятельности Удодова. И что в особенности дорого было в этих «записках» – это полное совпадение их с тем общеопекательным тоном, который господствовал в то время в одной части петербургского бюрократического мира! Начальство читало эти записки и думало: "Вот оно! отовсюду одно и то же пишут!" – нимало не подозревая, что оно, так сказать, занималось перепиской само с собою, то есть само себе посылало руководящие предписания и само от себя же получало соответствующие своим желаниям донесения.
Как бы то ни было, но в общежитии Удодов был малый положительно приятный и любезный. Он охотно сближался с молодыми людьми и не только не важничал, подобно прочим чинам пятого класса, но даже пускался с ними в откровенные беседы, предмет которых преимущественно составляли: святость его миссии и бюрократическая его безупречность. Одно было в нем несколько подозрительно: он слишком часто впадал в нервную раздражительность, слишком охотно злоупотреблял «слезою». Это как-то напоминало Ипполита Маркелыча Удушьева, о котором в таких восторженных выражениях отзывался Репетилов…
Нередко мы целыми вечерами просиживали с ним один на один, и, право, это были недурные вечера. За стаканом доброго вина он передавал мне заветнейшие мечты свои и, несмотря на полное отсутствие какой-либо теоретической подготовки, по временам даже поражал меня силою полета своей мысли.
– Наш народ – дитя, – говорил он мне. – Дитя доброе, смышленое, но все-таки дитя. Сам собою он управляться не может. Он не имеет понятия ни о гражданском союзе, ни о союзе государственном. Весь цикл его идей вертится около требований и указаний обычного права. Поэтому для него необходимы добрые правители, которые были бы, так сказать, посредниками между ним и государством. Государству необходима военная оборона, необходим бюджет, а народ ничего этого не понимает. Он не умеет обобщать и всего себя приурочивает к общине, к волости и, в крайнем случае, к своему уездному городу. В его глазах фиск есть нечто загадочное, нечто такое, что приходит, берет и уходит. Поэтому надобно его воспитывать. Надобно, чтоб он беспрестанно был лицом к лицу с государством, чтобы последнее, так сказать, проникло в самое сердце его. Народ – дитя, повторяю я, дитя, имеющее множество предрассудков, обычаев, привычек… дурных привычек. Он настолько погряз во всем этом, что сам по себе не чувствует от этого даже особенных неудобств. Но ведь дело не в нем одном, а в государстве – в государстве, относительно которого народ представляет лишь тягольную единицу. Государство должно быть сильно, государство должно быть образованно, государство обязывается иметь свою промышленность, торговлю и проч. Высшее же выражение государства есть правительство, которое и несет на себе всю ответственность за него. Отсюда – его права и обязанности. Права: собирать подати для удовлетворения требованиям бюджета, объявлять рекрутские наборы для пополнения армии и флотов, поддерживать благочиние, гармонию и единообразие. Обязанности: входить в нужды народа и устроивать его благосостояние с таким расчетом, чтобы государство от того процветало. Такова основная мысль нашего управления. Мы обязываемся не только ограждать подведомственных нам крестьян от всевозможных притязаний, но и служить посредниками между ними и государством. Или, другими словами, мы должны требовать и наблюдать, чтоб их внутренние распорядки отнюдь не противоречили высшим государственным соображениям. Хотите, я прочту вам записку о необходимости увеличить срок возраста для вступления в брак мужеского пола лиц из крестьянского сословия?
И он читал мне свою «записку», в которой излагал, что, во время разъездов по волостям, он неоднократно был поражаем незрелым и слабосильным видом некоторых молодых крестьян, которых он принимал за подростков и которые, по справке, оказывались уже отцами семейств. Имея в виду, с одной стороны, что преждевременное исполнение супружеских обязанностей вообще имеет вредное влияние на человеческий организм, а с другой стороны, что ранние браки в значительной мере усложняют успешное отправление рекрутской повинности, он, Удодов, полагал бы разрешать крестьянам мужеского пола вступать в брак не прежде, как по вынутии благоприятного рекрутского жребия, и притом по надлежащем освидетельствовании, в особо учрежденном на сей предмет присутствии, относительно достижения действительного физического совершеннолетия. Что же касается до крестьянок-женщин, то участь их он предоставлял на благоусмотрение начальства.
Таким образом, он прочитал мне целый ряд «записок», в которых, с государственной точки зрения, мужик выказывался опутанным такою сетью всевозможных опасностей, что если б из тех же «записок» не явствовало, что, в лице моего собеседника, мужик всегда найдет себе верную и скорую помощь, а следовательно, до конца погибнуть не может, то мне сделалось бы страшно.
– И вот наше существование, друг мой! – прибавлял он грустно, – мы не имеем ни одной свободной минуты, мы ни об чем другом не думаем, как об исполнении обязанностей службы, а между тем нам завидуют, нас называют пугачевскими эмиссарами! Ну, похожи ли мы на это?