Но самая эта уверенность в возможности всегда найти для себя защиту под покровом государства имеет свою невыгодную сторону. А именно: она делает буржуа самонадеянным и даже привередливым; она приучает его неряшливо относиться к тому самому предмету, перед которым он должен только благодарно благоговеть. Убежденный, что будущее, во всяком случае, принадлежит ему, буржуа уже не довольствуется тем, что у него есть государство, которое не даст его в обиду, но начинает рассуждать вкривь и вкось о форме этого государства и признает законною только ту форму, которая ему люба. Есть буржуа-монархисты и есть буржуа-республиканцы. Монархистов три сорта: легитимисты, орлеанисты и бонапартисты; республиканцев тоже три сорта: левый центр, просто левая сторона и, наконец, крайние левые. И все эти прихотливые буржуа видят друг в друге смертельных врагов, предаются беспрерывным взаимным пререканиям и в этих чисто внешних эволюциях доходят иногда до такого пафоса, что издали кажется, не забыли ли они, что у всех у них одна цель: чтоб государство оставалось неприкосновенным, и чтоб буржуа был сыт, стоял во главе и благодушествовал.
Из области государства дело переходит в область вопроса о кличках и о принадлежности тому или другому хозяину. Является предательство, измена, желание лучше утопить страну, нежели дать возможность восторжествовать противнику. Словом сказать, все те скандалы, которыми так обильно было существование недавно канувшего в вечность Национального собрания и которые так ясно доказали, что политическая арена слишком легко превращается в арену для разрешения вопроса: при, ком или при чем выгоднее? – благоразумно при этом умалчивая: для кого?
Результатом такого положения вещей является, конечно, не торжество государства, а торжество ловких людей. Не преданность стране, не талант, не ум делаются гарантией успеха, а пронырливость, наглость и предательство. И Франция доказала это самым делом, безропотно, в течение двадцати лет, вынося иго людей, которых, по счастливому выражению одной английской газеты, всякий честный француз счел бы позором посадить за свой домашний обед.
Таким образом, и государство, и все, что до него относится, находится во Франции, так сказать, на откупу у буржуазии. Что же касается до масс, то они коснеют в полном неведении чувства государственности и в совершенном равнодушии к тем политическим пререканиям, которые волнуют буржуазию. И здесь, как и везде, очень мало сделано в этом отношении, и здесь, как и везде, государство представляется исключительно в виде усмирителя и сборщика податей, а не в виде убежища. Над массами тяготеют два закона: над городскими пролетариями – закон отчаяния, над обывателями деревень, – закон бессознательности. От этого первые, при удобном случае, так легко ударились в коммуну; от этого вторые, во время прусской войны, массами бежали с поля сражения. Первые не понимали, что они разрушают, вторые – что им предстоит защищать. И в том и в другом случае – уверенность, что формы правления безразличны и что все они имеют в виду только вящее утучнение и без того тучного буржуа, уверенность печальная и даже неосновательная, но тем не менее сообщающая самому акту всеобщей подачи голосов характер чистой случайности.
Последний опыт всеобщей подачи голосов, происходивший в феврале 1876 года, дал торжество республиканской партии. Буржуазия, по-видимому, поняла, что республика нисколько не препятствует осуществлению её стремлений, и, во-вторых, что она представляет даже больше шансов для "благоразумной экономии". Вследствие этого, во время избирательного периода, Франция была покрыта целою сетью комитетов, которых цель заключалась в уловлении масс. Усилия комитетов увенчались успехом. Правда, что почти везде целая треть избирателей воздержалась от подачи голосов И, затем, остальные две трети выказали в этом случае больше дисциплины, нежели сознательности; но, как бы то ни было, поле сражения осталось за республикой. Естественно, что республиканцы поспешили запечатлеть эту победу практическим результатом. Министерство Дюфора – Бюффе пало и было заменено министерством Дюфора – Рикара…
Когда я узнал об этом из газет, то, конечно, прежде всего поспешил сообщить о происшедшей перемене портье того пансиона, в котором я поселился.
– Vous savez, Andre, – сказал я ему, – que le ministere Dufaure – Buffet n'existe plus, et que desormais c'est le ministere Dufaure – Ricard qui dirigera les destinies de la France?[450 - Вы знаете, Андрэ, что министерства Дюфора – Бюффе более не существует и отныне судьбами Франции будет управлять министерство Дюфора – Рикара? (франц.)]
Но, к удивлению, он до такой степени не понял моего вопроса, что заставил меня повторить его. И когда я это сделал, то он вытаращил глаза и произнес:
– Est-ce que je sais![451 - А мне-то что! (франц.)]
А между тем этот человек существует (cogito ergo sum[452 - мыслю – значит, существую (лат.)]), получает жалованье, устроивает, как может, свои дела, и я даже положительно знаю, что 20-го февраля он подал голос за республиканца. И все это он делает, ни разу в жизни не спросив себя: «Что такое государство?»
Можно ли так жить?
ТЯЖЕЛЫЙ ГОД
Прошу читателя перенестись мыслью в эпоху 1853–1855 годов.
Я жил тогда в одном из опальных захолустьев России. В Крыму, на Черном море, на берегах Дуная гремела война, но мы так далеко засели, что вести о перипетиях военных действий доходили до нас медленно и смутно. Губерния наша была не дворянская, и потому в ней не могли иметь места шумные демонстрации. Не было у нас ни обедов по подписке, ни тостов, ни адресов, ни просьб о разрешении идти на брань с врагом поголовно, с чадами и домочадцами. Мы смирно радовались успехам родного оружия и смирно же горевали о неудачах его. За отсутствием дворянства, интеллигенцию у нас представляло чиновничество и весьма немногочисленное купечество, высшие представители которого в этой местности искони променяли народный зипун на немецкий сюртук. К интеллигенции же причисляло себя и довольное количество ссыльных, большая часть которых принадлежала к категории «политических». И чиновники, и купцы, и даже ссыльные – все это был люд, настолько занятой и расчетливый, что затевать подписные обеды было решительно некому и некогда. Было, правда, между ссыльными несколько шулеров, делателей фальшивых ассигнаций и злоупотребителей помещичьей властью (был даже пожилой, но очень видный мажордом, ходивший с большим бриллиантовым перстнем на указательном пальце и сосланный по просьбе детей княгини Т*** за "предосудительные действия, сопровождаемые покушением войти в беззаконную связь с их родительницей"), которым, казалось бы, представлялся при этом отличнейший случай блеснуть, но и они вели себя как-то сдержанно, в той надежде, что сдержанность эта поможет им пройти в общественном мнении зауряд с «политическими». Такое уж было тогда время, что даже в захолустном обществе «политических» принимали лучше, ласковее, нежели шулеров.
Патриарх у нас в то время был старый, беззубый, безволосый, малорослый и совсем простой. Это было тем более необыкновенно, что рядом, в соседней губернии, патриарх был трех аршин роста и имел грудь колесом. Даже в нашем захолустье как-то обидным казалось появление такого человека на патриаршеском поприще. Тогда времена были строгие, и от патриарха требовалось, чтоб он был «хозяин» или, по малой мере, «орел». Наш же, даже в сравнении с сторожами губернского правления, казался ощипанною курицей. И к довершению всего, фамилию он носил какую-то странную: Набрюшников. Все это, вместе взятое, самую губернию как бы принижало, переводило от высшего в низший класс, чем в особенности обижался вице-губернатор.
– Просто курам на смех! – негодовал он, – не патриархом ему быть, а в шалаше сидеть да горох стеречь!
И попал он к нам самым странным образом. Служил он некогда в одной из внутренних губерний акушером при врачебной управе (в то время такая должность была, так и назывался: "акушер врачебной управы"), но акушерства не знал, а знал наговор, от которого зубную боль как рукой снимало. Многих он от зубного недуга исцелил, и в числе этих многих случилась одна из местных магнаток, графиня Варвара Алексеевна Серебряная. Прошло после того много лет; Набрюшников успел выйти в отставку с чином действительного статского советника (чин этот выхлопотала ему графиня) и поселился у себя в деревне. И прожил бы он там спокойно остальные дни живота своего и, по всем вероятиям, даже изобрел бы средство избавлять домашних птиц от типуна, как вдруг получил от графини письмо: "Любезный куманек, господин Набрюшников!
С тех пор как ты мне услугу оказал, от зубов навсегда избавил, не успела я тебя еще как следует отблагодарить. А нонича мне министр два преотличнейших места на пари проиграл, так одно из них, пожалуй, не откажи мне, прими. Место, правда, не бойкое, да ведь прокормиться и в тишине можно. Еще где потише, пожалуй, для вашего брата сытее будет. А впрочем, пребываю к вам доброжелательная". И вот через месяц он уже сидел на проигранном месте, сидел плотно и поселял своим видом уныние во всех сердцах, которым дороги были достоинство и блеск губернии.
Смирен он был до такой степени, что даже акциденции почти исключительно брал провизией. Подадут, например, у городского головы зернистой икры к закуске, он сейчас же поманит хозяина пальцем: нельзя ли, дескать, мне фунтиков десять прислать. Или узнает, что такой-то купец на ярмарку едет, сейчас ему реестрик: изюму столько-то, миндальных орехов столько-то, шепталы, черносливу и т. д. Однажды был даже такой случай, что по целому городу мужичок с возом мерзлой рыбы ездил, спрашивая, где живет патриарх: оковский, мол, исправник в презент ему рыбки прислал. Много было у нас толков по поводу этого случая.
– Ах, срам какой! – восклицал советник питейного отделения, Петр Гаврилыч Птенцов. – Рыбой!
– Рыбой берет! Рыбой! – выходил из себя вице-губернатор.
– Не вник еще! Еще узы ему бог не разрешил! – замечал уездный лекарь Погудин, человек ума острого и прозорливого, как бы предрекая, что придет время, когда узы сами собою упадут.
Даже обывателям казалось как-то постыдно, что с них такую малость берут, так что многие избегали его и на званые обеды не приглашали.
– Ну, возьми он! Ну, если уж так надобно… ну, возьми! А то – рыбой! Рыбой! – восклицали все хором.
В те времена о внутренней политике в применении к администрации еще не было речи, а была только строгость. Но жить все-таки было можно. Были, правда, как я уже сказал выше, «политические», но в глазах всех это были люди, сосланные не за какие-нибудь предосудительные поступки, а за свойственные дворянскому званию заблуждения. Заблуждаться казалось естественным. «Заблуждаться» – это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить. Заблуждались преимущественно дворяне, потому что их наукам учили. Ежели бы не учили их наукам, то они и не заблуждались бы. Во всяком случае, ни о "внутренних врагах", ни о "неблагонадежных элементах" тогда даже в помине не было. Какие к черту "внутренние враги", которые сидят смирно да книжки читают? И как им книжек не читать, когда их тому в кадетских корпусах учили! Наукам учат, а заблуждаться не позволяют – на что похоже! Таково было тогдашнее настроение умов нашей интеллигенции, и вследствие этого «политических» не только не лишали огня и воды, но даже не в пример охотнее принимали в домах, нежели шулеров, чему, впрочем, много способствовало и то, что «политические», по большей части, были люди молодые, образованные и обладавшие приличными манерами. Даже жандармский полковник сознавал это и хотя, играя в клубе в карты, запускал по временам глазуна в сторону какого-нибудь «политического», но делал это почти машинально, потому только, что уж служба его такая.
Просто было тогдашнее время, а патриарх наш ухитрился упростить его еще больше. Всякий обходился с ним запанибрата, всякий мог ему противоречить и даже грубить. Собственные его чиновники особых поручений, народ молодой и ветреный, в глаза смеялись над ним, рассказывая всякие небылицы. Однажды его очень серьезно уверяли, будто одного из его предместников губернское правление сумасшедшим сделало. Пришел, дескать, он в губернское правление, закричал, загамил, на закон наступил, а советники (в то время вице-губернаторы не были причастны губернским правлениям, а в казенных палатах председательствовали), не будь просты, послали за членами врачебной управы, да и составили вкупе акт об освидетельствовании патриарха в состоянии умственных способностей. И Набрюшников поверил этому…
Панибратство это тоже многим казалось обидным, ибо тоже принижало губернию. Все чувствовали, все понимали, что на этом месте должен быть «орел», а тут вдруг – тетерев! Даже сторожа присутственных мест замечали, что есть в нашем патриархе что-то неладное, и нимало не стеснялись в выражении своего негодования.
– Какой это начальник! – говорили они, – идет, бывало, начальник – земля у него под ногами дрожит, а этот идет, ногами во все стороны дрыгает, словно кому киселя дать хочет!
– За губернию стыдно-с! – вторил сторожам вице-губернатор.
Итак, вот при какой административной обстановке застигла нас памятная эпоха 1854–1856 годов.
Повторяю: вести с театра войны доходили до нас туго. Не было в то время ни железных дорог, ни телеграфов, а были только махальные. Почта приходила к нам из Петербурга два раза в неделю, да и то в десятый день. Собираясь в почтовые дни в клубе, мы с жадностью прочитывали газеты и передавали друг другу известия, полученные частным путем. Но, в сущности, мы очень хорошо понимали, что все наши тревоги и радости (смотря по содержанию полученных известий) происходят, так сказать, задним числом и что, быть может, в ту самую минуту, когда мы, например, радуемся, действительное положение дела представляет картину, долженствующую возбудить чувство совершенно иного, противоположного свойства.
В особенности много мутили нас частные письма, которыми мы, так сказать, комментировали загадочность газетных реляций. То держится Севастополь, то сдан; то сдан и опять взят. По поводу подобных известий сочинялись целые планы кампаний. С картой театра военных действий в руках стратеги в вицмундирах толковали по целым часам, каким образом могло случиться, что француз сперва взял Севастополь, а потом снова его уступил. Встречались при этом такие затруднения, что для разъяснения их обращались к батальонному командиру внутренней стражи (увы! ныне уж и эта должность упразднена!), который, впрочем, только таращил глаза и нес сущую чепуху.
– Все зависит от того, – говорил он, – как начальство прикажет-с. Прикажет сдать – сдадим-с. Прикажет опять взять – возьмем-с.
Таким образом, по части внешних известий все было мрак и сомнение…
Был, однако ж, признак, который даже искренно убежденных в непобедимости русского оружия заставлял печально покачивать головами. Этот признак составляли: беспрерывные рекрутские наборы, сборы бессрочноотпускных и т. п. За месяц и за два мы знали, что предстоит набор, по тем распоряжениям, которые обыкновенно предшествуют этой мере. В палате государственных имуществ наскоро составлялись призывные списки, у батальонного командира, в швальной, шла усиленная заготовка комиссариатских вещей. А так как распоряжения этого рода учащались все больше и больше, то и сомнения невольным образом усиливались.
Сидим мы, бывало, в клубе и трактуем, кто остался победителем при Черной, как вдруг в залу влетает батальонный командир и как-то необыкновенно юрко, словно его кто-нибудь с праздником поздравил, возглашает:
– Сорок тысяч пар сапогов приказано изготовить-с!
Или:
– Получено распоряжение выслать в К. сто человек портных-с!
При этом известии обыкновенно наступала минута сосредоточенного молчания. Слово «набор» жужжало по зале, и глаза всех присутствующих инстинктивно устремлялись к столу, где сидели за вистом председатель казенной палаты и советник ревизского отделения и делали вид, что ничего не слышат. Но всем понятно было, что они не только слышат, но и мотают себе на ус. А прозорливый Погудин даже прозревал весь внутренний процесс, который происходил в это время в советнике ревизского отделения.
– Посмотрите, – говорил он, – как у Максима Афанасьича левое ухо разгорелось! К добрым вестям, значит. Набор будет.
И действительно, наборы почти не перемежались. Не успеем один отбыть, как уж другой на дворе. На улицах снова плачущие и поющие толпы. Целыми волостями валил народ в город и располагался лагерем на площади перед губернским рекрутским присутствием, в ожидании приемки. На всю губернию было в то время только четыре рекрутских присутствия; из них к губернскому причислено было три с половиной уезда с населением около двухсот тысяч душ, с которых причиталось до тысячи рекрутов (некоторые волости должны были совершить скорбный путь в триста с лишком верст, чтобы достигнуть губернского города). В рекрутском присутствии шла деятельность беспримерная. Прием начинали с восьми часов утра, кончали в четыре пополудни, принимая в день от восьмидесяти до ста двадцати человек. Происходила великая драма, местом действия которой было рекрутское присутствие и площадь перед ним, объектом – податное сословие, а действующими лицами – военные и штатские распорядители набора, совместно с откупщиком и коммерсантами – поставщиками сукна, полушубков, рубашечного холста и проч.
Я не могу сказать, как велика была сила патриотизма в объекте драмы, то есть в податном сословии. В то время мы как-то не обращали на этот предмет внимания. Но зато действующие лица драмы были настолько патриоты, что не только не изнемогали под бременем лежавших на них обязанностей, но даже как бы почерпали в них новые силы. Максим Афанасьич (советник ревизского отделения) хотя и жаловался на лом в пояснице, но в рекрутское присутствие ходил неупустительно. Лицо у него сделалось масленое, глаза покрылись неисточимою слезой, и что всего замечательнее, когда кто-нибудь у него спрашивал, как дела, то он благодарил, видимо стараясь взглянуть вопрошающему как можно прямее в глаза. Председатель казенной палаты прямо говорил, что не только в настоящий набор, но если будет объявлен и другой, и третий – он всегда послужить готов. Управляющий палатой государственных имуществ смотрел даже благороднее, нежели обыкновенно, и всем существом как бы говорил: "Никакая клевета до меня коснуться не может!" Откупщик, перекрест из евреев, не только не сомневался в непобедимости русского оружия, но даже до того повеселел, что, задолго до появления г. Вейнберга, утешал общество рассказами из еврейского быта. Батальонный командир метался, словно вьюн на сковороде: то вытягивался, то свертывался в кольцо, то предавался боковому конвульсивному движению.
Один патриарх продолжал на все смотреть холодными глазами и даже никому не завидовал.
Однако после второго или третьего набора стали мы замечать, что у старика начинают раздуваться ноздри, как будто он к чему-то принюхивается. Первый, разумеется, заметил это прозорливый лекарь Погудин.
– Помяните мое слово, – говорил он, – что к следующему набору бог ему узы разрешит!
И точно, мало-помалу стал он подсаживаться то к председателю казенной палаты, то к батальонному командиру, то к управляющему палатой государственных имуществ. Сядет и смотрит не то мечтательно, не то словно в душу проникнуть хочет. И вдруг заговорит о любви к отечеству, но так заговорит, что председатель казенной палаты так-таки и сгорит со стыда.
– "Впроситься" старик хочет! – по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу.
– Похоже на то-с! – меланхолически ответил Максим Афанасьич.
И все словно замерли, в ожидании, что будет. И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился.