– Володька! гадкий! противный! не смей бумагами заниматься! Целуй меня! крепче… вот так!
Это было так мило, что даже вошедший в эту минуту в кабинет лакей Иван – и тот не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.
На этот раз размолвка кончилась благополучно. Правда, что Горохов, вместо надлежащих развитий, наскоро закончил свой доклад так: "Посему я полагаю разделить сих людей на три категории: первую – разорить, вторую – расточить, третью – выдержав при полиции, водворить в места жительства под строгий надзор. И тогда край несомненно процветет", – но все-таки он поспел в департамент как раз за пять минут до того, как прибыл туда директор. Директор принял его милостиво, пристально посмотрел ему в глаза, как будто отыскивал там следы чего-то, и, взяв из его рук докладную записку, дружески молвил:
– Впрочем, я думаю, едва ли вы были в состоянии дать моим мыслям надлежащее развитие. В вашем положении… столь важная перемена в жизни… Поздравляю вас, мой друг! от души поздравляю!
Несмотря на такой исход, государственная карьера Горохова была уже подорвана. Мир был заключен, но на условиях, очень и очень нелегких. Наденька потребовала, во-первых, чтоб в кабинете мужа была поставлена кушетка; во-вторых, чтоб Володька, всякий раз, как идет в кабинет заниматься, переносил и ее туда на руках и клал на кушетку, и, в-третьих, чтобы Володька, всякий раз, как Наденьке вздумается, сейчас же бросал и свои гадкие бумаги, и свое противное государство и садился к ней на кушетку.
Понятно, что, при таком положении вещей, никакие идеи надлежащего развития получить не могли.
Результат оказался плачевный. Мало-помалу Горохов совсем утратил доверие начальства, а вместе с тем и надежду на получение места начальника отделения, И вот на днях встречаю я его на Невском: идет сумрачный, повесив голову, как человек, у которого на душе скребут мыши, но который, в то же время, уже принял неизменное решение.
– Поздравь меня! я сейчас в отставку подал! – сказал он мне.
– Что так? Помилуй, вот чего бы я никогда не ожидал! Такая блестящая карьера предстояла впереди – и вдруг!
– Карьера моя… то бишь, семейное мое положение… фу-ты! Словом сказать, не клеится тут что-то, мой друг! Быть может, впоследствии… со временем… Прощай, голубчик!
И таким образом, благодаря Наденьке, государство лишилось одного из лучших слуг своих. И на этот раз узкий индивидуализм победил государственность. Спрашивается, могла ли бы Наденька таким образом поступать, если бы в институте ей было своевременно преподано ясное и отчетливое понятие о том, что такое государство? Но, увы! не о государстве и его требованиях толковали ей, а на все лады пели:
L'amour – quest que c'est que Гa mam'selle?
L'amour – quest que c'est que Гa?[448 - Что такое любовь, мадемуазель?Любовь – что это такое? (франц.)]
И вот плоды.
Третий пример.
Кормилицу мою, семидесятилетнюю старуху Домну, бог благословил семейством. Двенадцать человек детей у нее, всё – сыновья, и все как на подбор – один другого краше. И вот, как только, бывало, пройдет в народе слух о наборе, так старуха начинает тосковать. Четырех сынов у нее в солдаты взяли, двое послужили в ополченцах. Теперь очередь доходит до внуков. Плачет старуха, убивается каждый раз, словно по покойнике воет.
– Вот и бог благословил, а радости нету! – жалуется она мне.
– Напротив того, – урезониваю я ее, – есть радость, и даже большая. Дети твои государству послужат, и этого одного достаточно, чтоб утешить тебя в разлуке с ними.
И я начинаю ей разъяснять, как, что и почему; но по мере того как развиваются мои разъяснения, я и сам незаметным образом сбиваюсь с толку. Вместо того чтоб пропагандировать чистую идею государственности, я ударяюсь в околичности, привожу примеры, доказывающие, что многие солдаты до генеральских чинов дослужились, а больше, конечно, до чина прапорщичьего.
– Так-то так, – возражает старуха, – да что радости! вот у Петра Васильича сын-офицер из полку приехал, взял да отца по шее из дома и выгнал!
И затем опять начинается вой, вой без конца, вой, который нельзя утолить ни увещаниями, ни государственными соображениями. Не понимает глупая баба – и все тут.
Я мог бы привести таких примеров множество, но думаю, что достаточно и трех.
Быть может, мне скажут: "Все это – женщины, которым, по неразумию, многое прощается"?
Позвольте, господа! Откупщики – разве женщины? железнодорожные деятели – разве женщины? Да и сами женщины – разве они не по образу и подобию божию созданы, хотя бы и из ребра Адамова?
Нет! я знаю одно: в бывалые времена, когда еще чудеса действовали, поступки и речи, подобные тем, которые указаны выше, наверное не остались бы без должного возмездия. Либо земля разверзлась бы, либо огонь небесный опалил бы – словом сказать, непременно что-нибудь да случилось бы в предостерегательном и назидательном тоне. Но ничего подобного мы нынче не видим. Люди на каждом шагу самым несомненным образом попирают идею государственности, и земля не разверзается под ними. Что же это означает, однако ж?
* * *
Я знаю, впрочем, что не только иностранцы, но и многие русские смотрят на свое отечество, как на Украину Европа, в которой было бы даже странно встретиться с живым чувством государственности. Нельзя и ожидать, говорят они, чтобы оголтелые казаки сознавали себя живущими в государстве; не здесь нужно искать осуществления идеи государственности, а в настоящей, заправской Европе, где государство является продуктом собственной истории народов, а не случайною административною подделкой, устроенной ради наибольшей легкости административных воздействий.
К сожалению, возражение это делается больше понаслышке, причем теоретическая разработка идеи государства, всепроникающего и всеобъемлющего, смешивается с ее применением на практике.
Несомненно, что наука о государстве доведена на западе Европы до крайних пределов; правда и то, что все усилия предержащих властей направлены к тому, чтоб воспитать в массах сознание, что существование человека немыслимо иначе, как в государстве, под защитой его законов, для всех равно обязательных и всем равно покровительствующих. Представительными собраниями издано великое множество положений, которые до мельчайших подробностей определяют отношения индивидуума к государству; с другой стороны, учеными издано не меньшее количество трактатов, в которых с последнею убедительностью доказывается, что вне государства нет ни справедливости, ни обеспеченности, ни цивилизации. Зная и видя все это, конечно, ничего другого не остается, как радоваться и восклицать: вот благословенные страны, для которых ничто не остается неразъясненным! вот счастливые люди, которые могут с горделивым сознанием сказать себе, что каждый их поступок, каждый шаг проникнут идеей государственности!
Но есть одно обстоятельство, которое в значительной степени омрачает эту прекрасную внешность. Обстоятельство это – глухая борьба, которая замечается всюду и существование которой точно так же не подлежит сомнению, как и существование усилий к ее подавлению. Трактаты пишутся, но читаются лишь самым незаметным меньшинством, законоположения издаются, но не проникают внутрь ядра, а лишь скользят по его поверхности. И здесь старуха Домна наполняет воздух своим воем и антигосударственными причитаниями.
Отношение масс к известной идее – вот единственное мерило, по которому можно судить о степени ее жизненности. В том еще нет ничего удивительного, что государственные люди и профессора государственного права имеют совершенно отчетливое понятие о значении государства в жизни современных обществ. Это – их ремесло, за которое они получают соответствующее вознаграждение. Можно бы даже и с тем примириться, если б с их стороны было меньше отчетливости, лишь бы массы отрешились от своей одичалости и, хотя до некоторой степени (и притом, конечно, без вознаграждения), сообщили своим стремлениям и действиям характер сознательно-государственный. Но тут-то именно мы и встречаемся с тою же сумятицей, которая существует и у нас, с незначительными лишь видоизменениями в подробностях.
Вот уже целый год, как я скитаюсь за границей: сперва жил в южной Германии, потом в Париже и, наконец, в южной Франции. И все мои наблюдения сводятся к следующему: 1) люди культуры видят в идее государственности базис для известного рода профессии, дающей или прямые выгоды в виде жалованья, или выгоды косвенные – в виде премии за принадлежность к той или другой политической партии, и 2) массы либо совсем игнорируют эту идею, либо относятся к ней крайне робко и безалаберно. Я даже не думаю, чтоб последние почувствовали какое-нибудь беспокойство, если б, например, отбывание воинской повинности – одна из существеннейших прерогатив государства – было объявлено навсегда упраздненным.
Правда, что южная Германия – больное место империи, созданной войною 1870 – 71 г., но для наблюдателя важно то, что здесь даже резкие перемены, произведенные успехами Пруссии, не помешали появлению некоторых симптомов, которые в других частях новосозданного государства находятся еще в дремотном состоянии. Несмотря на замечательную ловкость прусских государственных людей и сильную поддержку, доставляемую им печатью, партикуляризм не только не успокоивается на юге Германии, но, по-видимому, с каждым годом приобретает более и более ожесточенный характер. Конечно (в особенности в городах), и теперь встречается немало людей убежденных, которых восторгает мысль о единстве и могуществе Германии, о той неувядаемой славе, которою покрыло себя немецкое оружие, раздавивши "наследственного врага", и о том прекрасном будущем, которое отныне, по праву, принадлежит немецкому народу; но ведь эти люди представляют собою только казовый конец современной южногерманской действительности. Под ними и за ними стоят целые массы субъектов, изнемогающих под гнетом вопроса о насущном хлебе, субъектов, которые не вопрошают ни прошедшего, ни будущего, но зато с удивительною цепкостью хватаются за наличную действительность и очень бесцеремонно взвешивают и сравнивают все, что взвешиванию и сравнению подлежит.
Пропаганда идеи о германском единстве ведется уже так давно, что не могла обойти и людей насущного хлеба. Им припоминали прогулки Наполеона I по Германии и угрожали подобными же прогулками "наследственного врага" в ближайшем будущем. Им говорили об общем германском отечестве, которое тогда будет только в состоянии противостать каким бы то ни было присоединительным поползновениям, когда оно сплотится в единое, сильное и могущественное государство. Что только тогда они могут считать себя спокойными за свои семейства и за свою собственность, когда у них не будет смешных государств, вроде Шаумбург-Липпе, о которых ни один путешественник не может говорить иначе как при помощи анекдотов. Что, тем не менее, снисходя к их человеческой слабости, можно примирить партикуляризм с объединением, оставив рядом с общим государством, сильным и неприступным, и прежние частные государства. И что, таким образом, для них откроется возможность иметь разом "две высших правды и два верных подданства".
Из всего этого люди насущного хлеба отнеслись сочувственно только к надежде быть спокойными за свою собственность и за свои семейства; все прочее они выслушали ни сочувственно, ни несочувственно, потому что это прочее составляло для них тарабарскую грамоту. Быть может, некоторым и приходил в голову вопрос: "А в каком положении будут подати и повинности?" – но вопрос этот уже по тому одному остался без последствий, что некому было ответить на него. Война была на носу, и потому все делалось впопыхах. Не до разъяснений в такие минуты, когда требуются деньги и солдаты, солдаты и деньги. Даже представители южногерманской культуры, которые нынче так ясно понимают, что променяли кукушку на ястреба, – и те в то время должны были молчать. Они находились в очень фальшивом положении, ибо над ними тяготело подозрение в недостатке сочувствия к опасностям, угрожающим общему германскому отечеству.
Таким образом, и солдаты, и деньги были даны. И вот, в одно прекрасное утро, баварцы, баденцы и проч. проснулись не просто королевскими, но императорско-королевскими подданными. Само собою разумеется, что это привело их в восторг.
Но это был именно только восторг, слепой и внезапный, а отнюдь не торжество чувства государственности. Это было хмельное упоение славой побед, громом оружия, стонами побежденных, – упоение, к которому, сверх того, в значительной доле примешивалось и ожидание добычи, в виде пяти миллиардов.
Прошло не больше пяти лет, и путешественник уже с изумлением спрашивает себя: "Куда девались восторги? что сделалось с недавним упоением? где признаки того добровольного стремления к единству, в жертву которому приносились солдаты и деньги, деньги и солдаты?"
Ничего подобного нет и в помине. Вместо восторгов мы видим полное господство низменных интересов, вместо добровольного стремления к успокоению на лоне великого, единого государства – борьбу. Да, все политическое существование современной Германии представляет отнюдь не торжество государства, а только сплошную борьбу во имя его. Борьбу с партикуляризмом, борьбу с католицизмом, борьбу с социалистическими порываниями – словом, со всем, что чувствует себя утесненным в тех рамках, которые выработал для жизни идеал государства, скомпонованный в Берлине. Но спрашивается: можно ли считать осуществившеюся идею, которая имеет уже за себя право сильного, но и за всем тем вынуждена бороться за свое существование? и можно ли назвать успешным такое мероприятие, которое выполняется только потому, что за невыполнение его грозит кара?
Повторяю: покуда низменные, будничные интересы держат массы в плену, до тех пор для них недоступна будет высшая идея правды, осуществляемая государством. Немец, ежели он не гелертер, не присяжный политик и не чиновник, есть обыватель по преимуществу. Он всецело предан идее насущного хлеба и тем подробностям, которыми эта идея обставлена; за тем все отношения его к государству, как и у нас, ограничиваются податями и солдатчиною. Подати империя значительно увеличила, солдатчину сделала общедоступною. Все это, конечно, необходимо ради государства, ради его величия и славы, и в Германии на этот счет менее, нежели где-либо, может быть недоразумений. Всякому известно, что столько-то миллионов употреблено на заказ пушек, столько-то на приобретение ружей новой системы, столько-то на постройку и вооружение крепостей и что все это необходимо на страх наследственным и ненаследственным врагам. Но когда люди думают совсем о другом, то от них самые доказательные убеждения отскакивают, как от стены горох.
– Все миллиарды, уплаченные Францией, употреблены на составление инвалидного фонда, да на вооружения, да на дотации, а на развитие промышленности ничего не попало! – жалуется один немец.
– Прежде мы солдатчины почти не чувствовали, а теперь даже болезнью от нее не отмолишься. У меня был сын; даже доктор ему свидетельство дал, что слаб здоровьем, – не поверили, взяли в полк. И что ж! шесть месяцев его там мучили, увидели, что малый действительно плох, и прислали обратно. А он через месяц умер! – вторит другой немец.
– У нас нынче в школах только завоеваниям учат. Молодые люди о полезных занятиях и думать не хотят; всё – «Wacht am Rhein» да «Kriegers Morgenlied»[449 - «Стражу на Рейне», «Утреннюю песню воина» (нем.)] распевают! Что из этого будет – один бог знает! – рассказывает третий немец.
– Все наши соки Берлин сосет…
Понятно, что в людях, которые таким образом говорят, чувство государственности должно вполне отсутствовать.
* * *
Во Франции это дело поставлено иначе. Там партикуляризма, в смысле политической партии, не существует вовсе; борьба же с католицизмом ведется совсем не во имя того, что он служит помехою для исполнения начальственных предписаний, а во имя освобождения человеческой мысли от призраков, ее угнетающих. Сверх того, во Франции, с 1848 года, практикуется всеобщая подача голосов, которая, по-видимому, должна бы непрестанно напоминать обывателям, во-первых, о том, что они живут в государстве, и, во-вторых, о том, что косвенно каждый из них участвует и в выборе правителей страны, и в самом управлении ею.
Тем не менее все это отнюдь не устраняет множества недоразумений, которые и тут, как и везде, ставят идею государства в условия, весьма для нее неблагоприятные.
Несмотря на несколько революций, во Франции, как и в других странах Европы, стоят лицом к лицу два класса людей, совершенно отличных друг от друга и по внешнему образу жизни, и по понятиям, и по темпераментам. Во главе государства стоит так называемый правящий класс, состоящий из уцелевших остатков феодальной аристократии, из адвокатов, литераторов, банкиров, купцов и вообще всевозможных наименований буржуа. Внизу – кишит масса управляемых, то есть городских пролетариев и крестьян. И тот и другой классы относятся к государству совсем неодинаковым образом.
В среде правящих классов стремление к государственности высказывается довольно определенно. У буржуа государство не сходит с языка, так что вы сразу чувствуете, что этот человек даже не может мыслить себя вне государства, ибо слишком хорошо понимает, что это единственное его убежище против разнузданности страстей. Государство ограждает его собственность; оно устроивает в его пользу тысячи разнообразнейших удобств, которые он никак не мог бы иметь, предоставленный самому себе; оно охраняет его предприятия против завистливых притязаний одичалых масс и, в случае надобности, встанет за него горой. Взвешивая все эти выгоды и сравнивая их с теми жертвами, которые государство, взамен их, от него требует, буржуа не может не сознавать, что последние почти ничтожны, и потому редко ропщет по их поводу (между прочим, он понимает и то, что всегда имеет возможность эти жертвы разложить на других). И жизнь его течет легко и обильно, проникнутая сознанием тех благ, которые изливаются на него государством, и решимостью стоять за него, по крайней мере, до тех пор, пока этой решимости не будет угрожать серьезная опасность.