Еще я вспомнил, как поступал в Московский университет, сдав экзамены на подготовительном отделении и вернувшись в Узбекистан в ожидании вердикта приемной комиссии. Отец с мамой в ту пору отдыхали на Черном море. Что-то дернуло его неожиданно отправиться в Москву по моему поводу. Билетов, разумеется, не было, но за некую сумму пилоты гражданского рейса взяли его в свою кабину, что нынче кажется совершенно нереальным. Отец пришел к председателю приемной комиссии факультета, на который я поступал, и тот только развел руками: знаний после армии у меня никаких, а самое главное – нет публикаций, дающих право поступать без конкурса. Публикации у меня были, но они, как оказалось, затерялись с какими-то документами. И отец их нашел, проторчав весь день в главном здании МГУ на Ленинских горах. Они-то и решили мою дальнейшую судьбу, и я стал тем, кем я стал.
Я вспоминал, как отец последовательно делал из меня (и моих братьев, конечно) человека и какими хлопотами, а подчас и существенными неприятностями для него сопровождался этот процесс – для него, моего отца, одно движение бровей которого приводило в трепет сотни его подчиненных! И вот он передо мной – исчерпавший свою миссию…
Я погладил его по голове, прибрав абсолютно седые пряди: «Всё будет хорошо, папа». От прикосновения он очнулся, довольно быстро осознав реальность. «Всё будет хорошо, папа. Завтра мы возвращаемся домой». Мой жесткохарактерный отец улыбнулся как ребенок, затем нащупал мою руку и поднес ее к губам. И только тогда я понял, отчего, перенеся нечеловеческие для его состояния мытарства и приехав в Москву, он светился счастьем, пока его готовили к операции. Он приехал попрощаться со мной. И он попрощался, невольно, может, преподав мне свой последний урок – урок обыкновенного отцовского мужества, который, даст Бог, мне удастся усвоить или хотя бы осмыслить.
P.S. Папа… Батя мой!..
Есть два моих прегрешения, которые никогда не получат ни прощения, ни оправдания – ни здесь, ни на небесах.
Первое – это то, что я тебя не вытащил из твоей болезни. Случись подобное со мной, ты бы меня вытащил, я это точно знаю. А я не смог, у меня не вышло.
И второе. Я так и не сказал тебе, что тебя ожидает. Я даже попросил друга своего главврача выписать наряду с подлинным эпикризом эпикриз липовый – чтобы ты не знал, что с тобой.
Таким образом, я лишил тебя права хотя бы подготовиться к уходу в мир иной. И это не только умножило, но и утяжелило мои земные грехи.
Adagio sostenuto
Восьмиклассница Наташа стала, пожалуй, первой и последней девчонкой моей юности, к которой я не подошел даже на расстояние вытянутой руки и которой не сказал ни слова. Наверное, это было моё первое ощущение благостности бытия, наполненного лёгким светом и свежестью, от чего у смертных обычно прорастают крылья, а с ними – и осознанная любовь к жизни.
Я и до сих пор пытаюсь разобраться в моей тогдашней внезапно нахлынувшей нежности ко всему сущему на земле. Но ведь так оно и было – под долгим, длившимся целую минуту Наташиным взглядом. Он погрузился в самые отдалённые мои тайники, да так и остался, смешав во мне, как в колбе алхимика, все мои чувства, жившие доселе по отдельности.
В нашей школе десятиклассники почти не общались с младшими. Возможно, сказывались возрастные границы, забавные с точки зрения взрослого человека, но хорошо усвоенные подростками. Разница в год, полтора, два выпукло читалась на взаимоотношениях, словно речь шла не о сверстниках, а о молодежи и стариках.
Армейский неуставной быт, гипертрофированно отражающий существование подростковых возрастных границ, думаю, был бы радикально иным, если бы солдатскую лямку тянули лет с тридцати. В этот возраст в большинстве своём мы входим с более или менее устаканенными мозгами.
Так что мне, потерявшему тогда всякий покой и забывшему об обыденности, оставалось ждать с нетерпением перерывов между уроками. Чтобы в перемену, сломя голову, сбежать по лестнице с третьего этажа на второй, где учились восьмиклашки. И как бы невзначай прогуливаться по шумному коридору, чтобы увидеть Наташу.
В стайке подруг, о чем-то оживленно щебечущих, она, конечно, не обращала внимания на проходившего туда-сюда десятиклассника. Тем не менее, я был счастлив, сканируя короткими взглядами её образ. Удивительные свойства человеческого восприятия выстраивают в душе бездонное пространство с вихрем фрагментов и деталей образа. А затем воссоздают его до мелочей, как в кинематографе. С той только разницей, что с «за экранным» образом можно ещё и говорить. Поэтому Наташу я вижу даже сейчас, спустя много лет – идущую мне навстречу истинно женской походкой, словно бы кричащей о совершенстве стати. Вижу серые внимательные глаза и оттопыренное правое ушко, прорезавшееся сквозь светлые локоны волос.
Её долгий взгляд продолжает что-то перебирать внутри меня… В черных, порою дурно пахнущих лабиринтах души я всё же нахожу залитую утренним светом пещеру Занг-Занг*, под сводами которой собирается эхо собственного шепота. "Любовь моя… – пульсирует в висках этот шепот. – Любовь моя навсегда сокрушившая всё всего-всего без остатка уже растворенного в тебе в неге нечеловеческой со всеми смыслами жизни и смерти в центре Вселенной оберегаемой теплом моих ладоней навсегда навсегда навсегда...."
А тогда… А тогда я нашел её дом, её окна на первом этаже и почти каждый день становился случайным прохожим, которому иногда везло. Время от времени девчонки, живущие в этом доме, высыпали в теплые вечера на улицу, чтобы покидать друг другу огромный пластиковый шар на манер волейбола. И я видел Наташу, разгоряченную подростковыми потребностями двигаться. И вновь был счастлив, хотя проходил мимо стремительно, боясь быть обнаруженным. Директор нашей школы Марк Наумович Рабинович по прозвищу "Макарон" был немало удивлен, когда я явился к нему и заявил, что хотел бы поставить с восьмиклашками спектакль по "Минуте молчания" Роберта Рождественского. "Ты же знаешь, – сказал мне Макарон, припоминая множество хулиганств с моим участием, – что если бы я не уважал твоего отца, я бы отправил тебя в колонию, подонок". ("Подонок", если что, – это фирменная фишка Макарона (царствие ему небесное, хороший был человек), которую он применял даже к первоклашке, забывшему с ним поздороваться. Когда нас, провинившихся старшеклассников, приводил к Макарону школьный сторож, которому мы попадались за вечерней кражей роз из школьных цветников, директор начинал "беседу" с неизменного: "Ну что, подонки!…")
Тем не менее разрешение на спектакль я получил. Но даже будучи "главным режиссером" я так и не смог заговорить с Наташей. Сидя в партере школьного актового зала и глядя на неё в шеренге других девчонок на сцене, я разве что мог прикрикнуть для всех: "Живее, естественнее!!!", постукивая, как режиссер, длинной линейкой по спинке переднего кресла. Среди наших учителей, включая Макарона, было много фронтовиков, которые особо с нами не церемонились при нашем непослушании. И длинной линейкой, в случае чего, можно было запросто получить в лоб. Исключение составлял только школьный физрук Геннадий Александрович (и ему царствие небесное, хороший был человек), который за неимением линейки обычно пользовался увесистой пятерней для столь же увесистых подзатыльников.
Спектакль состоялся, но без меня в качестве руководителя или вдохновителя. Вернувшись из армии, я поспешил во двор, где тысячу лет назад девчонки бросали друг другу огромный пластиковый шар. Согнутый армейскими порядками и буднями в бараний рог, то есть существенно возмужавший, я был полон решимости постучаться в заветную дверь, чтобы вновь утонуть в Наташином взгляде. Но дверь открыла её мама, онемевшая от вида человека в военной форме: "Наташа живет у мужа". Вечером этого же дня мы со встретившими меня друзьями изрядно напились, после чего я очнулся под кустом сирени глубокой ночью – меня теребил милиционер. Через какое-то время подъехал наряд местной войсковой части и меня, демобилизовавшегося из армии, заперли на гауптвахте. Родителей. которых я не видел те же самые тысячу лет, я всё же увидел, спустя сутки, когда нашлись мои документы и когда меня, как "гражданского", наконец освободили из армейского плена. Жизнь казалось пустой и потерявшей весь цвет. Но я был молод и глуп.
По прошествии ещё одной тысячи лет, я обрёл таки своё счастье, углубившись в собственное становление.
Наташа, я здесь. Я – живой.
_______________________________________
*) Если заглянуть в пещеру Занг-Занг на Чаткале, можно побывать в своём прошлом.
Прехорошенькая особа
Как-то раз, когда мне было всего 17, я провожал до дома одну прехорошенькую особу.
Помню точно: то была предновогодняя ночь. Только-только схлынула карусель школьного бала, и по хрустящему снежку, вдыхая морозный воздух, в котором чувствовался аромат корицы, шли мы с этой прехорошенькой особой плечо к плечу и тихонько беседовали.
Моя спутница почему-то грустила, и мне совершенно не понятна была ее грусть. Но я не стремился как-то вторгнуться в ее состояние, ибо, казалось мне, именно грусть придавала тонкому личику моей спутницы виновато-тоскливое очарование.
Когда моя спутница улыбалась(а улыбка получалась такой же виноватой), глаза ее чуточку влажнели, поблескивая, как снег в свете фонарей, и губы раскрывались так наивно и так трогательно, что я в смущении надвигал заиндевевшую шапку на лоб. Она это замечала и смущалась, что в свою очередь ввергало в смущение и меня. И это заставляло говорить. Хоть что-то, чтобы сгладить возникшую неловкость.
– О чем вздыхает прехорошенькая особа? – спрашивал я.
– Прехорошенькой особе нужно домой, – шутливо отвечала она.
– А что прехорошенькую особу ждет дома?
– Грязная посуда и голодный папа.
– А разве папа не в силах помыть посуду и сделать примитивный ужин?
Вот тут-то она вздыхала довольно тяжело и озабоченно:
– Не может. Он ничего сам не может.
И вновь горестно вздыхала.
– А мама?
– Мама? – голос ее вздрагивал, – а мама умерла… Давно.
Я молча находил ее теплую и маленькую ладошку и крепко-крепко ее сжимал.
Потом она шутила. Отбегала в сторону, подкрадывалась сзади, и, пока я близоруко искал ее, сыпала мне за ворот сухой и колкий снежок.
Однако как бы ни веселилась моя спутница, я продолжал улавливать в ней неподдельную грусть.
Когда же мы, наконец, подошли к ее дому и встали под темный свод подъезда, нам вдруг чертовски не захотелось расставаться. Во всяком случае, она медлила, пускаясь на всякие ухищрения, дабы протянуть время. Мы стояли близко друг к другу и я чувствовал аромат ее волос.
Наконец, я взял ее за локти и шепотом спросил:
– О чем же еще грустит прехорошенькая особа?
Она опустила голову и чуть слышно проговорила:
– Прехорошенькой особе сегодня исполнилось шестнадцать.
И, лукаво улыбнувшись, добавила:
– Но об этом никто не знает, кроме одного человека.
– Как?!– заорал я на весь подъезд. – Тебе исполнилось шестнадцать, а ты молчала?!
– Не кричи, – шепнула она и легонько стукнула меня в грудь, – это мало кого интересует.