В какой-то момент мне что-то ударило в голову ,и я решился:
– Пойдем ко мне! Такое ведь раз в жизни бывает!
– Знаю, – кивнула она, – но к тебе я не пойду: поздно уже. Тебя родители заругают…
– Полноте! – хорохорился я, – У меня, в конце концов, отдельная комната, а родители мне не указ!
– Нет, Марат, не пойду.
– Ты боишься меня?
– Тебя – нет.
– Тогда я возьму тебя на руки и просто-напросто отнесу к себе.
Она расхохоталась на весь подъезд, а я, расхрабрившись, схватил ее в охапку и вынес на воздух, где снег поблескивал уже в сиянии полной луны, а в морозном небе звенели яркие звезды.
Она вежливо попросила:
– Отпусти меня
Я отпустил ее. Она поправила съехавшую на затылок вязаную шапочку и прошептала:
– А теперь поздравь.
– Поздравляю.
Она сделала шаг в сторону:
– Ну, вот и всё. Прощай.
Столь прекрасного создания, очевидно, природа уже не сотворит. Стройная, легкая, пружинистая и… пылающая – такой она запомнилась мне навсегда. И в будущем, когда мне приходилось видеть ее, ничто – ни годы, ни неудавшаяся любовь, ни безотрадная возня с отцом-алкоголиком не исказили и не состарили ее.
Но тогда, прощаясь, я все же спросил:
– А кто этот человек, который знает, что тебе сегодня – шестнадцать?
– Витька, – просто ответила она.
Мне стало горько. Ведь именно Витька, мой одноклассник и приятель, попросил проводить эту прехорошенькую особу домой после школьного бала. Ничего про её шестнадцатилетние не сказав.
– М-да, – буркнул я в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, – обычно Витька не отходил от нее ни на шаг…
Она расслышала мое бурчание и непринужденно повела плечами:
– Верно, не отходил. Однако, думаю, любимому человеку можно простить всё.
– Любимому? Ты любишь его?
– Люблю.
Я погладил ее влажную щеку и подумал: "Почему же все вы, такие красивые, способны влюбляться в мелких пакостников?". Но вслух сказал:
– Тогда ты молодец.
– И ты… хороший.
Она торопливо поцеловала меня в самый краешек губ и легко взбежала по ступеням вверх.
Скрипка
Что-то сбросило меня сегодня ночью с постели.
Физически не сбросило, конечно. А так, фигурально. Во сне я отказался дышать. И уже почти умер. Вдох возник скорее рефлекторно. Я проснулся, свесил ноги с кровати, нащупал тапочки… На кухне в потемках плеснул немного водки в стакан, добавил облепихового вина.
Я отказался дышать, услышав звук скрипки. Точнее – это был звук смычка, проехавшего по скрипичной струне. Однажды в детстве я буквально заболел скрипкой – видимо, в противовес ненависти к фортепиано. Я ходил в музыкальную школу, неся тонкую картонную нотную папку на длинных шнурках и мне не хватало только набриолиненной челки, бабочки и светлых гольфов, чтобы походить на музыкального мальчика – такого, какие и ходили в эту школу. Добрая старушка-директриса, распахнутый кабинет которой просто нельзя было миновать, проходя на уроки сольфеджио, всякий раз меня окликала и я, потупив взор, изучал дощатый пол у ее письменного стола и выслушивал:
– Та фигура из пальцев, которую вы показали в прошлый раз ученице Атабегян, – в этих стенах недопустима. Вам должно быть стыдно за ваш поступок!
Стены были увешаны портретами Чайковского, Мусоргского, Глинки и прочих, но, несмотря на это, я тихо ненавидел эти стены. Не за фигу, конечно, которую нельзя было показывать ученице Атабегян. Не за собственную неловкость, когда учительница сказала мне: "Отстегните пюпитр", а я подумал, что у меня расстегнута ширинка и вместо пюпитра запустил пальцы на пуговицы ширинки… Нет. Я ненавидел эти стены из-за фортепианных гамм, льющихся из классов и собирающихся в школьный корридор в какофонию. Из-за тех же гамм, которые сам выдалбливал из расстроенного инструмента под удары линейкой по пальцам, вставших не на те клавиши. Из-за учительниц, сидевших надо мной – чудовищно красивых и не понимавших, что я в них был влюблен, как мальчишка, хоть и был таковым.
Скрипка. Вот о чем я мечтал в противовес ненависти к музыкальной школе вообще и к фортепиано, в частности.
После долгих разговоров со мной о том, что у скрипачей возникает опухоль на скуле и пальцы трескаются от соприкосновения со струнами, отец как-то раз окликнул меня и развернул сверток. В свертке лежала скрипка – та самая, что продавалась в магазине музыкальных инструментов за баснословные по тем временам деньги – 9 (девять) советских рублей! Он положил скрипку под подбородок, как заправский скрипач, и ударил смычком по струнам. Счастью моему не было предела, хотя я понятия не имел, как играть на скрипке и кто меня будет обучать этой игре. Примерно через год от нечего делать, я разбил эту скрипку о дворовый штакетник, – на глазах отца. Он что-то мне сказал, но только сейчас это полоснуло по сердцу – гораздо резче, чем смычок по струне в неумелых руках…
Эх, друзья мои… Остаться без отца даже в возрасте, когда сам взрослый отец относительно взрослых детей, – чрезвычайно тяжело. Не дай Бог! Врагу не пожелаешь. Это я здесь так пишу: "отец". На самом деле – папа, конечно. Папа. Да, так, как мы и произносим это, едва научившись членораздельно лепетать. И – на всю оставшуюся жизнь.
Антидепрессант
Надо же, алкоголь (тот, что покрепче) начисто снимает утренние ощущения зажатого сердца и нехватки воздуха. До того, как опрокинуть рюмку-другую ты невероятно туп и неактивен, и только одна мысль стучит в голову: не ковырнуть ли ножом свой кровеносный насос, чтобы не тянуло его, словно подвязанного гирей, и готового вот-вот разродиться острой болью, которой ждешь, чтобы, наконец, умереть?
В забвении сумеречного октябрьского утра, здесь, в моих семи морях, в тиши и одиночестве, расцвеченном осенью и усугубленном мраком утрат духовных связей, я прохаживаюсь между бутылкой и ружьем, в котором два патрона с мелкой дробью. Думаю, жена теперь знает, где меня похоронить – на Хованском. Там есть участок для мусульманских захоронений. Отпетый по мировоззрению атеист и материалист, почитающий учение Маркса, и сохранивший партбилет, который всегда и по-настоящему был мне дорог, я все же хотел бы быть похоронен по обычаю моих предков, в смутные фотографии которых я иногда всматриваюсь. Эти фотографии сохранила моя мама, вечно по мне паникующая. Наезды на Берлускони, пока я был в Италии, она напрямую связала с опасностями для меня. И она успокоилась только тогда, когда самолет, едва не чиркнув крылом посадочную полосу в Шереметьево (ну, зачем он сел?), не доставил меня на нашу сумеречную октябрьскую землю.
А мой прадед по отцу довольно лихо выглядит на фотографии, на которой еще какие-то мои родственники образца 1915 года, и моя бабушка в шапке, наглухо закрывшей её уши и волосы. Моей бабушке на фотографии всего один год от роду. Снимок сделан, скорее всего, в Рязани, близ которой, в большой татарской деревне, жили мои предки по отцу. Купеческая ипостась бросила моего прадеда почему-то в Узбекистан, где он был убит басмачами, а бабушка там же в 16-летнем возрасте была выдана замуж за моего узбекского деда, о котором я и по сей день ничего не знаю – он сгинул в тридцатые годы бесследно. Отец об этом помалкивал. И теперь эта тайна там, в его ташкентской могиле. Удивительно, что мой наглый и дотошный журнализм, с помощью которого я запросто вытягивал из людей все необходимые мне сведения, этой тайны не коснулся даже в космическом приближении. Хотя в фотографии моего деда, которому не больше тридцати лет, я узнаю самого себя.
Вот почему я хотел бы быть похоронен как мои предки. Ибо мой атеизм мне подсказывает, что только в этом случае мне надлежит их увидеть. И, конечно, услышать. Особенно бабушку, с которой я прожил несколько лет: "Марат, вставай уже, я погладила твой пиНджак!".
Я всё время вижу этот солнечный остров, на котором удивительно легко дышится и ничего не болит. Главным образом, не болит душа, вся в земной нашей жизни истыканная колючками разочарований и кровоточащая прорехами потерь. Там нет осени, разбросавшей в моих семи морях почерневшую листву лещины, нет Сциллы бутылки и Харибды ружья с двумя патронами и по-своему притягательными… Там – свет моей пары хромосом, даже если я уже растворен в песке. И – свежесть раннего-раннего, теплого-теплого утра с невнятными голосами, которые вот-вот я различу. Пробравшись сквозь дымку утра.
Насекомое
Я всегда чувствовал, что в комнате, в которой я сплю, кто-то или что-то есть еще… Просыпаясь среди ночи, я замечал мимолетно скользнувшую тень, приводящую в движение занавески, – потому и просыпался. Или чувствовал изучающий меня взгляд – и опять просыпался, замечая лишь колебание воздуха. Но давеча проснулся, ощутив под ногами комок. Полагая, что это моя кошка Китя, которая на ночь обычно устраивается поверх моих ступней, я слегка пнул этот комок. Он взлетел на люстру, раскачав её, затем по проводу переполз на потолок, и я различил огромное насекомое, что-то вроде сороконожки длиной с полметра, и очень мохнатое. Характерно извиваясь, сороконожка по диагонали пересекла потолок и стремительно нырнула в угол, где стоит платяной шкаф.
Глядя на еще покачивающуюся люстру, совершенно сонный, а оттого ленящийся встать, включить свет и выгнать сороконожку откуда-то из-за верхнего угла шкафа, я попытался призвать на помощь логику, проваливаясь в сон. Кошка Китя за ночь по обыкновению от моих ступней перебралась поближе, куда-то рядом с моей подушкой; я слышал её тихое и старческое посапывание, прерывающееся откровенным храпом пьяного сторожа. Китя – кошка боевая, несмотря на возраст, и квартирное житье-бытье нисколько ее не изнежило. Стоило мне привезти ее на дачу, окрестные псы ко мне уже не заходили попрошайничать – Китя отлупила каждого из них не по одному разу. Полёвки и мелкие кроты, разнузданно жившие в окружавшей дачу траве, были безжалостно передавлены – Китя, как хозяину, приносила мне их окорочка, которые укладывала близ моего подбородка, пока я спал. Милая и добрая моя подруга, трясогузка Лукерья Ильинишна дала знать о себе лишь заполошным писком с соседней груши, когда я понял, что Китя нашла её выводок, и я обнаружил гнездо пустым…
Так вот, подумал я, будь это насекомое на самом деле, кошка бы среагировала. И потом, как я мог глухой ночью, когда можно было разглядеть только край серого окна, заметить это чудовище и даже проследить, куда оно сигануло?
На этом я выключил логику и, кажется, уснул, отметив все же покачивание люстры…