– Чего ты хотел? – спросил крестный сурово.
– Чего? – Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. – Хотел уж…
– Пьяница! Мерзец!
– Я – не пьян! – угрюмо возразил Фома. – Я всего выпил две рюмки… Я совсем трезвый был…
– Стало быть, – сказал Бобров, – твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он…
– Я? – воскликнул Фома.
Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к Маякину и тихо начали о чем-то говорить.
«Опека…» – уловил Фома одно слово…
– Я в уме! – сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. – Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду… Хотел обличить вас…
Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их.
– Э-э! Погоди! – воскликнул Бобров, хватая его за плечи. – Придержите-ка его.
– Ну, держите! – с тоской и горечью сказал Фома. – Держите…
– Сиди смирно! – сурово крикнул крестный.
Фома замолчал. Все, что он сделал, – ни к чему не повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей… Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого:
– Хотел сказать правду…
– Дурак! – презрительно сказал Маякин. – Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь?
– У меня сердце изболело… Нет, я правду чувствовал!
Кто-то сказал:
– По речам его очень видно, что помутился он разумом…
– Правду говорить – не всякому дано! – сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. – Ежели ты чувствовал – это пустяки! И корова чувствует, когда ей хвост ломают. А ты – пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй!
По обыкновению, Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него и странно закачал головой…
– Отстань от меня! – жалобно попросил Фома. – Все ваше! Ну – чего еще вам?
Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее…
– Жил я, – говорил Фома глухим голосом. – Смотрел… Нарвало у меня в сердце. И вот – прорвался нарыв… Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла…
Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его поxoдила на бред…
Яков Тарасович засмеялся.
– Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь – эх!
– А все-таки, – вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, – все-таки – ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы всё стеснили… от вас удушье… от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки – правда! Вы – окаянные! Будь вы прокляты все…
Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами:
– Развяжите руки!
Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему:
– Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем… Не срамись да и нас не срами… Не прямо же с пристани – в сумасшедший дом тебя?
– Да-а?! – воскликнул Фома. – Так вы меня в сумасшедший до-ом?
Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой.
– Веди себя смирно, – развяжем!.. – сказал кто-то.
– Не надо! – тихо заговорил Фома. – Все равно…
И речь его снова приняла характер бреда.
– Я пропал… знаю! Только – не от вашей силы… а от своей слабости… да! Вы тоже черви перед богом… И – погодите! Задохнетесь… Я пропал – от слепоты… Я увидал много и ослеп… Как сова… Мальчишкой, помню… гонял я сову в овраге… она полетит и треснется обо что-нибудь… Солнце ослепило ее… Избилась вся и пропала. А отец тогда сказал мне: «Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучается и бросится куда попало… лишь бы отдохнуть!..» Эй! развяжите мне руки…
Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать.
Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкая друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня.
– Может, развязать? – шептал Бобров.
– Нет, не надо… – вполголоса сказал Маякин. – Оставим его здесь… а кто-нибудь пусть пошлет за каретой… Прямо в больницу…
Он пошел к рубке, тихо сказав:
– Постерегите… как бы, чего доброго, в воду не прыгнул…
– А – жалко парня!.. – сказал Бобров, посмотрев вслед ему.
– Никто в дурости его не повинен!.. – хмуро ответил Резников.
– Яков-то… – кивнув головой вслед Маякину, шепотом сказал Зубов.
– Что Яков? Он тут не проиграл…
– Н-да-а… он теперь… опечет!..
Их тихий смех и шепот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы.