– Ну, идем… Хотя я бы еще посидел… Любопытно… Благородно они, черти, ведут себя… ей-богу!
– Я не могу больше: мне холодно…
Фома поднялся на ноги, снял картуз и, поклонившись наборщикам, громко и весело сказал:
– Спасибо, господа, за угощенье! Прощайте!
Его сразу окружили, и раздались убедительные голоса:
– Подождите! Куда вы? Вот спели бы вместе, а?
– Нет, надо идти… вот и товарищу одному неловко… провожу… Весело вам пировать!
– Эх, подождали бы вы!.. – воскликнул толстый парень и тихо шепнул: – Его можно одного проводить…
Чахоточный тоже сказал тихонько:
– Вы оставайтесь… А мы его до города проводим, там на извозчика и – готово!
Фоме хотелось остаться и в то же время было боязно чего-то. А Ежов поднялся на ноги и, вцепившись в рукава его пальто, пробормотал:
– Иде-ем… черт с ними!
– До свидания, господа! Пойду! – сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления.
– Ха-ха-ха! – рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. – Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел… Я им мешал превратиться в скотов…
– Это верно, что мешал… – сказал Фома. – На что ты речи разводишь? Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них… Им от этого скука…
– Молчи! Ты ничего не понимаешь! – резко крикнул Ежов. – Ты думаешь – я пьян? Это тело мое пьяно, а душа – трезва… она всегда трезва и все чувствует… О, сколько гнусного на свете, тупого, жалкого! И люди эти, глупые, несчастные люди…
Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах.
– Н-да-а! – протянул Фома. – Очень они не похожи на других… Вежливы… Господа вроде… И рассуждают правильно… С понятием… А ведь просто – рабочие!..
Во тьме сзади их громко запели хоровую песно. Нестройная сначала, она все росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем.
– О, боже мой! – вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо. – К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?..
– Эти простые люди, – медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, – они, ежели присмотреться к ним, – ничего! Даже очень… Любопытно… Мужики… рабочие… ежели их так просто брать – все равно как лошади… Везут себе, пыхтят…
– Всю нашу жизнь они везут на своих горбах! – с раздражением воскликнул Ежов. – Везут, как лошади… покорно, тупо… И эта их покорность – наше несчастие, наше проклятие…
Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой:
Я жизнью жестоко обманут,
И столько я бед перенес…
– Это, брат, мои стихи, – сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. – Как там дальше? Забыл… Э-эх!
В груди никогда не воспрянут
Рои погребенных в ней грез…
Брат! Ты счастливее меня, потому что – глуп…
– Не скули! – с раздражением сказал Фома. – Вот слушай, как они поют…
– Не хочу слушать чужих песен… – отрицательно качнув головой, сказал Ежов. – У меня есть своя…
И он завыл диким голосом:
В душ-ше никогда не воспря-анут
Р-рои погр-ребенных в ней грез…
Их мно-ого та-ам!
Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:
– Перестань! Пойдем… Экий ты, брат, слабый…
Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:
Их мно-ого та-ам!
Склеп им так те-есен!
Я в саваны рифм их оде-ел…
И много над ними я песен
Печальных и грустных про-опе-ел!
– О, господи! – с отчаянием вздохнул Фома.
Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была – как грудь, а костер – словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Про-опел – и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна…
Господь! упокой мо-ою ду-ушу!
Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..
Господь… упокой мо-ою душу…
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и зарыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети…
– Николай! – говорил Фома, поднимая его за плечи. – Перестань, – что такое? Будет… как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги – крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и все плакал…
– Ну, ладно! – говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. – Будет, милый…
И возмущенный страданием измученного теснотою жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города: