– Так, так! Мы с Шеврье вот и говорим так, да никто нам не верит. Ваше же консульство в Шанхае распустило слух, что вы – военный агент и вместе ревизор, которого цель – ознакомиться с политическим и военным положением Японии и решить, какой политике следовать по отношению к последней.
– Что за вздор! Я никакого отношения к политике и Министерству иностранных дел не имею.
– Нет, имеете, и оттого-то ваши теперешние агенты в Китае и Японии смотрят на вас косо и даже распускают про вас невыгодные слухи… Я вам говорю об этом откровенно потому, что надеюсь, что вы моих услуг не забудете и замолвите обо мне словечко Стремоухову.
– Стремоухову? Да я его почти не знаю совсем.
– Полноте притворяться! Вы только напишите ему два слова, что вот, мол, г. Деспань, француз, живший в России и знающий по-русски (Деспань забыл прибавить, что очень мало и плохо), может быть полезным русским агентом в Японии, а я уж устрою, чтобы добиться звания… ну хоть вице-консула вашего здесь. Я ведь скоро кончаю мою службу в арсенале и возвращаюсь в Европу, откуда если вернусь сюда, то лишь для основания торгового дома и не иначе, как под прикрытием консульского флага какой-нибудь державы. Вот тут вы и можете быть очень полезны.
И Деспань, чтобы задобрить меня, велел подать шампанского, так как весь разговор наш шел после обеда в моей гостинице, где он тоже всегда останавливался, когда приезжал из Иокосуки, и где жил потом около месяца по окончании расчетов с арсеналом и до отъезда во Францию.
Не воспользоваться предложением Деспаня для осмотра Иокосуки было бы странно, и вот в один прекрасный день я взял лошадь и бетто и отправился на полных рысях по назначению. Так как был четвертый час вечера, то нужно было спешить, и я не останавливал коня ни у одного чайного дома, как это обыкновенно делается в Японии для доставления бетто возможности проглотить чашечку чаю. Мой бетто, хоть и был этим недоволен, но не отставал, пока, наконец, на 12-й или 13-й версте я не погнал лошадь в галоп. Таких сильных легких и мускулов, как у этого конюха, я уже не видал потом до 1879 года, когда в Женеве один скороход сделал, в присутствии многочисленной публики, верст 16 не более как в час, беглым шагом, по-видимому, не очень быстрым, но широким и не ослабевшим в скорости.
В Иокосуку мой бетто прибыл через какие-нибудь 15 минут после меня и все боялся, что я пожалуюсь потом хозяину лошади, что он отстал от нее. Пол-ичибу (20 копеек) успокоили его, и он очень был рад, что мог провести ночь на воле, то есть в Иокосуке, а не на иокогамской конюшне. Мы с Деспанем немедленно отправились осматривать все, что было можно, и вернулись к обеду лишь тогда, когда солнце село. Я не мог не отдать справедливости французским инженерам-строителям и руководителям арсенала: они вели дело добросовестно, хотя Верни, директор, брал с японцев по 25 000 рублей серебром в год. Мне жаль было потом, что не удалось посетить Иокосуку вторично, во время посещения ее японским императором, который при этом впервые показывался перед европейцами вне дворца и не в парадной одежде. Тогда можно бы было увидеть не только этого японского подражателя Петра Великого, но и то, как представители европейской цивилизации эксплуатировали даже его личность. Именно в Иокосуку в это время прибыл иокогамский фотограф Беато и тайком снял с микадо портрет, хорошо зная, что это было запрещено и что ни в коем случае ему не удастся сбывать своей фотографии японцам. Полиция, конечно, узнала немедленно о «профанации» императорского величия и подняла тревогу. Микадо был недоволен «воровским» способом воспроизведения своей личности и приказал во что бы то ни стало добиться уничтожения портрета. Этого только и хотел цивилизованный артист. Он немедленно высчитал перед японскими чиновниками, сколько барышей может доставить ему продажа карточек микадо в одной Европе, где им все интересовались, и потребовал, чтобы соответственная сумма была ему немедленно уплачена. Иначе-де с первой почтой негатив будет отправлен в Лондон. Делать было нечего: японцы уплатили требуемые деньги и получили во владение негатив, но, конечно, бессовестный и наглый спекулянт-художник оставил другой у себя и потом воспроизводил с него портреты Муцухито, принимая только предосторожность не продавать их в Японии.
Бесцеремонность «синьора» Беато по отношению к микадо дает понятие о том, как европейцы вообще вели себя в Японии в 1860–1870 годах; но, конечно, она ничто в сравнении с той наглостью, которую позволяли себе «цивилизаторы» по отношению к японцам – частным людям. Войти в чужой дом, пересмотреть там все и всех, сделать вслух несколько грубых и насмешливых замечаний, иногда переворочать домашнюю утварь и даже допустить нескромности по отношению к женщинам – было делом совершенно обычным у этих гнусных образчиков европеизма. Они даже и не ставили себе вопроса: может ли подобное поведение чужестранцев не оскорблять японцев, хотя и знали, что последние в деле приличий и в вопросах чести рыцарски щекотливы. Как только среди обиженных находились мстители, употреблявшие, по местному обычаю, в дело меч, так оскорбители начинали кричать о варварстве японцев, о неуважении ими трактатов и о необходимости примерно их наказать за якобы «политическое» убийство, целью которого будто бы было вселить европейцам ужас и заставить их очистить Японию. Посланники вроде Олкока горячо схватывались за случай и требовали удовлетворения… разумеется, деньгами, крупными деньгами. Отсюда народная ненависть у японцев к европейцам, образцы которой я видел еще в 1870 году, хотя в это время убийства уже не повторялись. Стоило отойти от Иокогамы верст на пять и заглянуть в какую-нибудь деревню в стороне от больших дорог, чтобы возбудить крик и ужас детей и женщин и нескрываемое недоброжелательство взрослых мужчин. А между тем японцы – самый вежливый, гостеприимный и ласковый народ в мире. Я не знаю, как теперь японский народ смотрит на людей Запада, но в 1870 году он их только терпел, как неизбежное зло.
Впрочем, японцы еще не столько натерпелись от европейских лавочников, матросов, консулов, солдат и посланников, сколько китайцы. При воспоминании об отношениях к последним западных цивилизаторов, особенно англичан, меня и до сих пор охватывает негодование. Вот, например, случай, бывший в начале 1860-х годов в Шанхае. Два английских миссионера, прогуливаясь в окрестностях города, вздумали заглянуть в дом одного земледельца; последний вежливо встретил их у порога, но внутрь жилища не приглашал. Когда же они хотели войти туда без спросу, то стал в дверях, упершись расставленными руками в притолоки. Миссионеры вздумали его оттолкнуть, и тогда он крикнул о помощи. Немедленно собрались соседи, которые хотели оттащить наглецов от чужого им дома, но проповедники евангелия пустили в ход палки, и последовала порядочная драка, результатом которой, конечно, явилось поражение их, как слабейших числом. Вернувшись в Шанхай, христианские нравоучители, разумеется, обратились с жалобой на «попытку грабежа, убийства» и пр. к своему консулу Олкоку, и последний, не долго думая, поставил поперек реки военный корабль с заряженными пушками и послал переводчика к губернатору с объявлением, что если немедленно не будет уплачено сто тысяч ланов (200 тысяч рублей) штрафу за оскорбление миссионеров, то все стоящие под городом джонки с казенным рисом, числом до 600, будут сожжены, а город – бомбардирован. Разумеется, беззащитные китайцы должны были заплатить, и этот наглый грабеж так понравился лорду Пальмерстону[116 - Пальмерстон – премьер-министр и руководитель внешней политики Англии, добивавшийся установления мирового господства английского капитализма.], что он для вознаграждения «отличившегося» негодяя-консула сделал его посланником в Японии… Я сказал: «негодяя» и не беру этого слова назад, ибо вот что знаю про Олкока независимо от данного случая. Он был еще «неотличившимся» консулом, когда в Шанхае умер один миссионер, за женой которого мистер Олкок ухаживал и, кажется, не безуспешно. Жениться на молоденькой вдовушке было можно и даже, вероятно, должно; да у нее не было ничего. Тогда рыцарский покровитель несчастной пасторши открыл подписку между богатыми английскими купцами Шанхая, и чтобы вызвать их на крупные «вспомоществования», сам подписался во главе листа на 500 долларов. Когда же подписная сумма достигла 18 000 рублей, то брак не замедлил состояться, чуть ли не к удовольствию подписывавшихся негоциантов, которые увидели, что Олкок «сделал славное дельце»… Но и это еще не все. Став впоследствии посланником в Японии и потом в Китае, мистер, а наконец сэр Рутефорд Олкок пустил свои 3 000 фунтов стерлингов в оборот по торговле фарфором и лаковыми вещами, которые отправлял и ввозил в Англию беспошлинно, как официальную корреспонденцию. Австрийский поверенный в делах Каличе сделал ему намек на эту неприличную дипломатам торговлю, но он и ухом не повел, напротив, похвалил практический реализм того «третьего лица», о котором, разумеется, шла речь… Что натерпелись от Олкока японцы, об этом я отчасти рассказал в «Обозрении Японии», но и он сам не умолчал кое о чем в любопытной своей книге «The Capital of the Tycoons».
Само собой разумеется, что такой хищный посланник был по душе хищникам-коммерсантам, состоявшим под его покровительством и занимавшимся одним с ним делом – наглой эксплуатацией Японии и Китая. Однако времена переменчивы, и те же самые шанхайские купцы, которые когда-то не могли нахвалиться Олкоком, так сильно охладели к нему под конец, что когда в 1869 году он оставлял Китай, то в бытность свою проездом в Шанхае не счел возможным сходить с парохода, ибо общее нерасположение к нему соотечественников не осталось ему неизвестным. Никаких проводов ему не было сделано, а шанхайцы только со смехом рассказывали, что князь Гун на прощальной аудиенции сказал ему:
– Ну вот, наконец вы уезжаете от нас! Жаль только, что вы не увозите с собой опиума и миссионеров.
Откуда шла неприязнь купцов к прежнему их идолу – я не знаю, но, быть может, и из торгового соперничества. Ведь Олкок, по собственному сознанию, успел с помощью беспошлинной торговли свои 3 000 фунтов стерлингов обратить в 20 000, что показывает, что он получал ежегодно 50–60 процентов барышей, тогда как купцы по профессии в 1869–1870 годах едва ли имели более 30 процентов[117 - Банки, одно из выгоднейших коммерческих предприятий, знали только по 10–12 процентов дивиденда.]. О пресловутых барышах времен тайпинской инсуррекции, а тем более периода опиумной контрабанды, когда Джардини и Денты получали по 250–300 процентов в год, разумеется, давно уже не было речи, и 60 процентов могли возбуждать если не «благородное», то справедливое негодование у людей, получавших вдвое меньше. Впрочем, официально ему ставили в упрек заключение с Китаем каких-то конвенций, невыгодных будто бы для торговли, то есть, вероятно, стеснявших контрабанду. Нравственные сочувствия и отвращения шанхайцев ничем, кроме карманных дел, никогда не определялись. Правда, и не одних шанхайцев.
Тон отношений англичан к японцам, установившийся при Олкоке и совершенно тождественный с тем, который высказался в приведенном выше случае с шанхайскими миссионерами и губернатором, продолжался и при преемнике Олкока, Парксе, хотя этот последний, долго остававшийся английским посланником в Иедо, принял за правило, что не везде же следует употреблять волчий зуб, а иногда лучше показывать лисий хвост. Насилия англичан, особенно солдат и матросов, продолжались почти безнаказанно. Впрочем, что я говорю: «безнаказанно?» – даже с известной выгодой для наглецов и их национальной казны. Вот пример, бывший на моих глазах. Двое пьяных английских солдат разбили пивную лавочку японской торговки и исколотили ее саму. Она жаловалась английскому консулу, привела свидетелей, высчитала убытки. На разбирательстве перед судом все ее слова подтвердились, но что же? Вознаграждения ей не дано никакого, а два виновных негодяя осуждены на тяжелые работы в течение недели… в английском консульстве, которое в это время отстраивалось! Выгоду от процесса, выходит, получила королева Виктория, заменившая на неделю двух наемных работников даровыми. Случаи этого рода бывали постоянно, и особенного труда стоило иокогамской полиции предупреждать и останавливать дебоши англичан в иосиваре, то есть в квартале публичных домов. Там неизменно стоял многочисленный караул из вооруженных солдат, и самый квартал был обведен каналом, через который существовал всего один мост, чтобы беспорядки не могли переходить в город и вести за собою резню.
В феврале или марте 1870 года английская юстиция показала свою «справедливость» и не над одними японцами, а даже над янками, перед которыми англичане, однако, не позволяют себе забываться. Вся Иокогама, даже, пожалуй, весь «крайний Восток» были взволнованы в это время позорным делом утопления английским пакетботом американского корвета «Энеида». Дело было так. Железный пакетбот компании «Peninsular and Oriental Company», имея у себя в числе пассажиров жену английского посланника Паркса, спешил в Иокогаму, чтобы доставить эту леди к обеду супруга. Начинало смеркаться. В это время на высоте Иокосуки, в Иедоском заливе, встретился американский корвет, перед которым англичанин, разумеется, не пожелал своротить. Последовало столкновение, и у американца была отрезана часть кормы. Немедленно янки подали сигнал о несчастье несколькими пушечными выстрелами, которые были слышны в Иокосуке и даже на иокогамском рейде, но которых не слыхал будто бы капитан пакетбота. «Энеида» пошла ко дну со всем грузом и 123 человеками экипажа, и несомненно, что англичане это видели, но не остановились, чтобы спустить лодки хотя бы для спасения людей. Мало того, достойный их начальник, прибыв в Иокогаму и зайдя в «International h?tel» выпить brandy[118 - «International h?tel» – гостиница «Интернациональная», brandy (английск.) – коньяк.], сам говорил, что «утопил какого-то проклятого янки» и что «помогать ему было некогда, потому что нужно было спешить доставлением посланницы…» Назначен был суд, разумеется, под председательством английского консула, процесс занял, для приличия, несколько дней и, конечно, кончился оправданием британского пирата или, нет, лишением его на полгода права командовать пароходом. Оправдать совсем оказалось невозможным ввиду показаний пяти спасшихся при крушении американцев, рассказывавших подробности столкновения, и нескольких европейцев, которые слышали выстрелы утопавшей «Энеиды»… Негодование было всеобщее, но дело так и кончилось консульским приговором. Капитан-пират, вероятно, потом был повышен по должности, ибо нет ничего приятнее для англичан, как «утопить хоть одного проклятого янки», и кто оказал британской нации такую услугу, тот, конечно, заслуживает награды.
Японцы усердно следили за ходом процесса; но какое впечатление вынесли они из зала суда, я не знаю. Ругать гласно англичан они, конечно, боялись.
Продолжая жить в Иокогаме, я был свидетелем любопытной религиозной церемонии, а вместе и народного праздника японцев, так называемых мацури. Эти церемонии были много раз описаны европейскими путешественниками, даже представлены на картинках, и все-таки оставалось неизвестным их происхождение и самое значение. Некоторые процессии, совершавшиеся в средние века в городах католической Европы и даже доныне происходящие где-нибудь в Обер-Амергау, пожалуй, напоминают мацури; но тут мы знаем происхождение этих зрелищ, ныне ставших окончательно корыстным предприятием католических попов и местных трактирщиков, а в Японии – нет. Что мацури не буддийская церемония, можно заключить из того, что они справлялись в 1870 году с особой торжественностью именно потому, что правительство микадо хотело оживить в народе национальную религию синто. А между тем в длинной процессии, ходившей по улицам Иокогамы, я заметил между носимыми предметами один, несомненно напоминающий о буддизме, именно огромный картонный penis, возложенный на мальчика-подростка. Что этот символ плодородия не имел в глазах японцев ничего противонравственного или противоэстетического, видно из того, что в церемонии принимали участие и девочки, дочери лучших семейств, великолепно разряженные. Названный предмет столь же мало поражал их, как у нас, в христианской церкви, портрет сатаны на образе Михаила-архангела или голый ребенок Иисус на руках у женщины, не от мужа его родившей. Кого я ни спрашивал о значении различных частей процессии, никто (из европейцев, конечно) не мог мне дать порядочных объяснений. Местные газеты также описали празднество очень поверхностно, а два-три японца, к которым я обращался с вопросами, отделывались незначащими, большей честью насмешливыми фразами. Правда, это были скептики, вкусившие от плодов европейской науки и не верившие ни в синтоизм, ни в буддизм. Они, очевидно, хотели дать понять, что мацури – смешная церемония, назначенная для поддержания в народе суеверия, мистицизма и преклонения перед авторитетами небесными, а через них, и пуще всего, – земными, то есть разными ками и самим микадо, потомком богов…
Но вольнодумство уже съедало не одних японских джентльменов, начинавших носить западные костюмы (не по мерке) и не брить головы, а и низшие классы народа. Иокогамские торговцы и даже их рабочие никаким религиозным усердием во время мацури не отличились. Напротив, к чисто светской стороне трехдневных празднеств они отнеслись с видимым сочувствием. Иллюминация была превосходна; балаганы и выставки акробатов и фокусников – набиты народом; наряды женщин, особенно девочек, – очень красивы. Я никогда не видывал таких изящных подборов разноцветных тканей самого воздушного свойства. И ни одного браслета, ни одного ожерелья, даже ни одной серьги из золота или драгоценных камней, а между тем все увлекательно хорошо. Если эта теория нарядов осталась у японских дам и доныне, то можно поздравить их самих с сохранением здравого смысла и изящного вкуса, а их мужей – со значительными сбережениями денег, идущих у «цивилизованных» народов на погремушки. Мужчины по случаю мацури были также в лучших одеждах, но стоимость их так невелика, что праздник для них самих был, конечно, не разорителен. Главные расходы их, я, полагаю, были на визитные карточки и бесчисленные поклоны знакомым: это уж условия японского общежития, соблюдаемые очень строго.
По поводу религиозных церемоний во время мацури, естественно, шла нередко речь о положении в Японии разных религий и особенно буддизма, к которому без сомнения принадлежит, хоть на словах, огромное большинство японцев. Я уже упомянул, что правительство, придавая особенную торжественность мацури 1870 года, хотело поднять старую веру синто, и это, конечно, для того, чтобы ослабить буддизм. К последнему оно чувствовало в 1870 году видимое нерасположение, теснило бесчисленных тунеядцев – буддийских монахов и даже помышляло о продаже в лом или на вывоз в Европу главной буддийской святыни в стране, камакурского Дайбудза. Называли уже и покупщика, того самого Гловера, который хозяйничал на Такасиме и доставлял в Японию броненосные корабли. Англичане гордились, что их Кенсингтонский музей скоро украсится одним из семи чудес Востока, но почему-то покупка бронзового идола не состоялась. А идол действительно любопытен по размерам: внутри головы его устроена часовня, в которой может поместиться с десяток людей стоя. После колосса Родосского это, кажется, самое крупное произведение ваяния, не отличающееся, впрочем, особым изяществом ансамбля или тонкостью работы в деталях.
Как бы в pendant[119 - Pendant (французск.) – соответствие.] к пышным японским мацури, весной 1870 года состоялся в Иокогаме скромный европейский праздник, который тоже привлек меня, и уже не зрителем, а участником. То был швейцарский национальный тир. Японское правительство, желая нравиться европейцам, отвело представителям двух европейских наций места для их любимых забав: англичанам – скаковое поле, швейцарцам – глубокий и длинный овраг, вдоль которого они и устроили тир. Собственно швейцарская колония в Иокогаме была немногочисленна, человек двадцать, не более, но к ним примкнуло немало французов, немцев, я, русский, и, кажется, даже два англичанина, несмотря на то что британцы редко нисходят до сближения с «континентальной сволочью». Праздник прошел оживленно; стреляли, занимались гимнастикой, пели и, разумеется, порядком выпили. Я не мог не улыбнуться на скаредность свободолюбивых гельветов: пригласив нас, иностранцев, на торжество, устроенное в складчину между ними, они нас заставляли при входе в ограду платить по два доллара, и я думаю, что этим способом они все свои хозяйские издержки перевели на нас, гостей, и даже, пожалуй, остались в барышах.
Швейцарская стрельба не была единственною военною забавою, которую я видел в Иокогаме в 1870 году. Напротив, было еще несколько, и самых разнообразных. Во-первых, стрелял залпами в честь королевы Виктории английский батальон, по случаю дня ее рождения. Матушка-командирша, жена полковника, объезжала при этом, в амазонке, фронт батальона в свите своего мужа, что порядком смешило европейцев, смотревших на парад издали. Надо заметить, что до 1870 года оставался еще в Иокогаме англо-французский гарнизон, поставленный туда союзниками еще в начале 1860-х годов, без согласия японского правительства, и занимавший командующую над городом высоту. Французы скоро низвели свою часть этой военной силы до одной роты, но англичане неумолимо оставались в составе батальона. Как солдаты их представляли европейскую цивилизацию перед лицом японцев, я уже упомянул; но нелестное понятие об old merry England[120 - Old merry England (английск.) – «старая веселая Англия».] давали они своими нравами и европейцам. Плети были у них в большом ходу для взысканий, к невыразимому омерзению французских солдат да и всей европейской колонии в Иокогаме. И не одни плети, а даже железные клейма с буквами В и С (bad conduit)[121 - Bad conduit (английск.) – дурное поведение.], которые в раскаленном виде прикладывались к плечам штрафованных несколько раз и потом растравлялись порохом, который оставлял неизгладимые черные следы. Такую церемонию клеймения ходил я раз смотреть с двумя-тремя французами, после чего у нас пропал аппетит на целый день.
Другое, более гуманное военное зрелище представляли американцы в день празднования годовщины их независимости. У них не было солдат, а только моряки, но праздник вышел отличный, особенно вечером, когда суда были иллюминированы по бортам и снастям; музыка их гремела на весь рейд, а в полдень шла такая канонада, что, я думаю, микадо в Иедо спрашивал себя: уж не сражение ли идет в Иокогаме? А сражение было возможно, именно между янками и их старшими братцами – англичанами. Последние, чтобы не салютовать американскому флагу в день ненавистного им провозглашения независимости от Англии Союзных Штатов, ушли, в полном составе эскадры из пяти судов, еще накануне в открытое море, под предлогом морских маневров. Посланник же Паркс уехал из Иокогамы в Иедо в самый день американского празднества, и притом, чтобы показать, что это не по какому-нибудь официальному поводу, нарочно верхом в домашнем костюме. Офицеры английского гарнизона, английский консул – словом, никто из британского служебного люда – не прислали даже поздравить американцев с их национальным праздником, тогда как представители всех прочих наций, как моряки, так и дипломаты, спешили с поздравлениями. Так как дело об «Энеиде» было еще у всех в свежей памяти, то негодованию и злобе американцев на англичан не было пределов, и столкнись они в этот день хоть где-нибудь в кабаке в лице двух-трех матросов, не миновать бы общей большой потасовки. Эта взаимная ненависть двух ветвей англо-саксонской расы, ненависть чисто политическая, так велика, что даже в больших дипломатических комбинациях ее можно смело принимать в расчет, как величину реальную и очень значительную. Со времени истории «Алабамы»[122 - Во время гражданской войны в США между Северными и Южными штатами английское правительство явно поддерживало рабовладельцев юга, которым передало военный корабль «Алабама», использованный для пиратских действий на море. После победы северян Англия была вынуждена уплатить Соединенным Штатам Америки 15,5 миллиона долларов за учиненный ущерб.] янки притом не скрывают некоторого презрения к англичанам и нередко, так сказать, подносят кулак к самому носу ненавистного им Джона Буля.
Но самым любопытным из военных зрелищ 1870 года в Японии был, конечно, смотр японских войск, произведенный самим микадо под Иедо. В строю было тысяч до пяти с половиной, составлявших несколько батальонов пехоты, помнится, две батареи и два эскадрона гусар или просто конницы, – всех людей, одетых, вооруженных и обученных по-европейски. Только честь императору они отдавали еще несколько по-японски, коленопреклонением, а прочее все было как у французов в Булонском лесу или у нас на Царицыном лугу. Выправка, маршировка, эволюция – все было очень удовлетворительно, и микадо был вправе остаться довольным смотром. Европейской публики на этом зрелище было довольно, не столько, впрочем, ради парада войск, сколько для того, чтобы видеть молодого императора, которого до этого знали в лицо только немногие дипломаты и высшие военные чины, свита герцога Эдинбургского и еще с десяток европейцев.
VI
Жизнь моя в Иокогаме весной и летом 1870 года была довольно однообразна, но ни разу я не скучал. Занятия шли своим чередом, и я уже тогда переписал набело значительную часть «Обозрения Японского архипелага», которое потом имел неосторожность начать печатать за границей, чего, конечно, никогда не могло простить мне начальство, если не свое, военное, то самое высшее в тогдашней России – Третьеотделенское[123 - Третье отделение – высший орган полиции, царская охранка.]. Летнее время в Иокогаме превосходно, и если бы я был свободен выбирать местожительство на всем земном шаре, то, право, остановился бы на этом чудесном его уголке, особенно после того, как в нем завелись ученые общества, телеграф сообщает новости со всего света и сами японцы вошли сполна в интересы науки и всемирной гражданственности. Что бы там ни говорили спиритуалисты о независимости человеческого «духа», то есть настроения организма и его нервной деятельности, от внешних условий, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что человек – почти раб этих условий, особенно климата, и что умеренно теплый климат есть высшее благо, которого может желать личность, которой «ничто человеческое не чуждо». Японцы, в 1870 году уже порядочно ознакомившиеся с Европой, Южной Азией и Северной Америкой, громко заявляли об этом превосходстве своей земли, и если в их похвалах родине слышалось некоторое увлечение, то не я стану упрекать их за это. «Дай-Нипон есть прекраснейшая страна в мире!» – восклицал автор одного памфлета, переведенного, сколько помнится, в «Japan Weekly Mail», и с патриотическим рвением он старался высказать, что нужно сделать, чтобы человеческая жизнь была в гармонии с этой прекрасной природой. В Японию в это время уже проникали демократические идеи Запада, и потому естественно, что автор памфлета громко требовал их приложения к делу: «Чем даймио отличается от рабочего? разденьте их обоих – и вы не узнаете, кто из них князь, кто крестьянин. А часто бывает, что здоровый, честный плотник или лодочник красивее и даже умнее хилого и развращенного аристократа. Будь у него наследственные достатки, как у даймио, он бы превзошел его во всех отношениях. Стало быть, первое, к чему мы теперь должны стремиться – это уничтожение неравенства состояний, так долго тяготевшего над нашим даровитым, прекрасным народом». Я уж не помню, как далеко заходил в своем народолюбивом увлечении автор, сам дворянин и чиновник, но он усердно просил микадо положить предел аристократическим привилегиям и позаботиться о народных массах. А массы эти, как раз в ту пору, нуждались в сильной материальной помощи. 1869 год был неурожайный в Японии, и число голодавших к весне 1870 года сделалось огромным. По дороге от пристаней до хлебных магазинов в Иокогаме постоянно теснились бедняки с корзинками и мешочками в руках, чтобы собирать с улицы зерна риса, высыпавшиеся сквозь мешки во время перевозки. За Канагавою, по Токаидо, мне раз пришлось видеть целую шеренгу бедняков, истощенных голодом и лежавших без движения у дороги в ожидании… не знаю уж, смерти или подачки от прохожих: просить словами, а тем более протягиванием руки они уже не могли…
– Вот вам и блага государственной жизни, союза людей для общего счастья под покровительством благожелательного и всесильного правительства, – сказал я своему спутнику, не помню уж, Шеврье, Колону или какому другому. А ведь даймиосы, только что раздиравшие страну междоусобиями, только что уложившие тысячи людей для удовлетворения своим политическим целям, были целы, пили, ели, хорошо одевались, ездили на пышно оседланных лошадях с большими свитами приживателей-тунеядцев, вроде какого-нибудь Радзивилла или Демидова[124 - Радзивилл и Демидов – польский и русский богачи.], благожелательное правительство и не думало их стеснять или требовать от них прокормления бедняков, их подданных, почти крепостных. Впрочем, молодому микадо и его советникам в то время было не до экономических и социальных переворотов: они едва успели произвести переворот политический, объявив феодалов не наследственными владетелями их уделов, а только губернаторами, которых и начинали понемногу пересаживать с места на место, а то и вовсе увольнять от должностей. Объяви они сразу всех князей заштатными чиновниками – вспыхнул бы новый мятеж, гораздо более опасный, чем в 1868–1869 годах, и многовековая монархия вероятно бы рухнула. Ведь массы народа были воспитаны в безусловной преданности и верности удельным князьям, от которых зависела их участь: они, вероятно, стали бы в большинстве случаев за своих помещиков-государей. Саймураи, то есть шляхтичи, и без того местами бунтовались, видя, как феодальный строй начинает пошатываться. Один из таких бунтов был при мне, так что из Иокогамы отправляли войска в Нагато, на место происшествия, и усмирить бунтовщиков стоило крови. Да и в целом японском народе уважение и даже привязанность к знати были еще велики. Я помню, как иокогамские купцы почтительно склонялись перед молодым князем Сацумы, когда тот прогуливался по улицам города один, в простом домашнем платье, имея на случай лишь трех-четырех саймураев позади себя, шагах в двадцати.
– Сам! – говорил мне лавочник, у которого я в то время торговал, помнится, запонки. Кто «сам» – он не считал нужным прибавлять, ибо сацумские гербы на рукавах одежды князя выдавали его происхождение из Сацумы, а что он был князь, об этом следовало догадываться по общему почтению лавочников и проходящих.
Вооруженная борьба 1868–1869 годов до некоторой степени помогла правительству микадо начать общественное переустройство нации. Выйдя из нее победителем, оно немедленно распорядилось отнятием уделов у одних князей, уменьшением территорий у других: это было так естественно, так законно, что никто не возражал. Но саймураи, вассалы разжалованных князьков, скоро почувствовали невыгоду этой меры: они остались без мест, не у дел, без жалованья, то есть без средств к жизни. К труду ручному они не были приучены с детства, да и находили для себя унизительным заниматься чем-нибудь, кроме службы военной и канцелярской. И как число их было очень велико, то конкуренция в приискании мест у центрального правительства или у оставшихся еще de facto[125 - De facto (латинск.) – фактически, на деле.] феодалов была огромна. Стать рядовым солдатом императорской армии стало идеалом многих двухсабельников, но попасть в ряды ее было нелегко, ибо она состояла из каких-нибудь 15–20 тысяч человек, а сословие саймураев слагалось из миллиона с лишком душ обоего пола. Не раз носились поэтому слухи, что правительство, для доставления занятия шляхте и вместе для уменьшения ее численности, затеет войну с Кореей, под предлогом наказания последней за отказ от дани. Но на войну нужны были деньги, а их у микадо не было. Страна была наводнена «кинсацами», то есть ассигнациями, иногда ценою в каких-нибудь 20 копеек, и для покрытия самых неотложных расходов приходилось делать внешние займы, из которых по первому, всего в миллион долларов (больше банкиры не давали), приходилось платить девять процентов годовых да еще дать единовременно три процента комиссии. Разные Леи, Пальмеры и другие английские биржевые хищники поживились при этом немало на счет Японии.
Несмотря на эти трудности, финансовые и политические, правительство микадо, или, точнее, Ивакуры-Санжо, не останавливалось ни минуты перед исполнением таких мер, которые должны были обновить страну, дать ей новую жизнь. Сверх переустройства армии, заведения флота, арсеналов, училищ и пр., оно озаботилось началом устройства железнодорожной сети. На первый раз решено было проложить рельсы между Иедо и Иокогамой, и в 1870 году последовало заложение иокогамской железнодорожной станции, а через год, если не ошибаюсь, по дороге началось и движение. Кобе соединен был с Осакой и Киото немногим лишь позднее. Тогда же начертан был план большой линии между Иокогамой и Осакой с огромным туннелем в Хаконе, но эта линия долго оставалась в проекте. Гораздо скорее подвинулось более дешевое дело – телеграфное. Станции в Иедо и Иокогаме были открыты при мне и на первый раз действовали с неутомимым, даже излишним, рвением. Так, вскоре после их основания в Иедо был аукцион на продажу мест в европейском квартале: иокогамская телеграфная станция каждые десять минут вывешивала цифры денег, выторгованных за то или другое место, что едва ли было особенно любопытно для тех из иокогамских иностранцев, которые не поехали на торги. Иокогамские купцы-японцы также не давали отдыха телеграфистам, и говорилось в публике, что даже любовная корреспонденция нередко вверялась скромности телеграфных агентов. Последнее, впрочем, вероятно было шуткой, а что разные поздравления и приветствия по телеграфу были многочисленны, так это наверное: японцы, веселые и любезные по природе, забавлялись телеграфом как новой игрушкой. Плата же за депеши была очень низка.
Летние месяцы 1870 года я жил на берегу моря, в «International H?tel», куда переселился после того, как новый хозяин «H?tel des Colonies», какой-то корсиканец, слишком жадный до денег, обратил свое заведение почти в кабак. Чудная это была жизнь на набережной, как раз против порта, наполненного судами. С раннего утра слышались крики японских лодочников, перевозивших товары на корабли или с кораблей: крики эти были мерными, в каданс с усилиями гребцов, и потому не производили неприятного, раздражающего действия. «Ай-хи, и-хай-ху!» – раздается у меня в ушах и теперь, и я как будто вижу лодку, несущуюся вдоль рейда со скоростью, почти равной пароходной. Лодочники стоят лицом к носу, а не к корме, и не гребут веслами, попеременно вынося их на поверхность воды и потом погружая, а только виляют ими, как рыба хвостом, и лодка, очень примитивного устройства, «поет», скользя по морской зыби. Очевидно, что при этом способе гребли значительная часть силы гребцов пропадает даром или идет на бесполезное сжимание и разжимание лодки; но, по общему отзыву моряков, редкая европейская военная шлюпка в состоянии угнаться за японской лодкой с равным числом гребцов. Отчего бы это так? Видно, наши шлюпки строятся по слишком ученым теориям, почти как печи в Coll?ge de France[126 - Coll?ge de France – известное французское учебное заведение.]: эти последние дымят и не греют, а те плавают не довольно скоро и с вечной опасностью наткнуться на что-нибудь, если, кроме гребца, нет еще рулевого, который бы смотрел не назад, а вперед. И места внутри лодки японские гребцы и весла не занимают, а держатся по краям, оставляя средину для груза. Правда, зато в дурную погоду стоячего японского лодочника не оторвешь ни за какие деньги от пристани: он боится быть опрокинутым.
Я не помню, принимали ли японские гребцы участие в лодочной гонке, которая была устроена весной 1870 года командирами военных судов, стоявших на иокогамском рейде; кажется, что нет. Зато наши русские гребцы со «Всадника» отличились и пришли, кажется, первыми. Но англо-иокогамские газеты умолчали об этом мирном торжестве русских моряков, как умолчали и о другом их подвиге: быстром прибытии с корабля на один пожар в городе. Расхвалив команды английских и других судов, участвовавшие в тушении пожара, они умолчали о русских, и капитан Михайлов должен был сам напомнить о заслугах своих подчиненных особым письмом в одну из редакций.
Это уже общая участь всех русских на Востоке и Западе: быть неумолимо затираемыми во всех случаях, когда нельзя их выбранить. Зато, что они допускают у себя господство деспотизма и через то являются опорой его в целом мире, все относятся к ним с ненавистью, переходящей, где только возможно, в презрение.
Всегда оживленный иокогамский рейд, сверх неустанного движения лодок, представлял и много других любопытных для наблюдателя предметов. Благодаря прекрасному климату Иокогамы и близости ее к столице Японии, тут всегда находилось до десятка военных судов всех наций, отчасти, чтоб отдохнуть на приятной стоянке, отчасти, чтоб «показать флаг» или зубы японцам и не японцам. Вот английский броненосец «Ocean», как скала неподвижный во время самых сильных ветров: до того хорошо рассчитано в нем положение метацентра и так он тяжел для мелких волн Иедоского залива, хоть и смотрит молодым, легким щеголем. Вот английская же канонерская лодка, пришедшая из Портсмута вокруг Африки, чтобы доставить экипажу океанскую практику; ее бы можно было назвать чайкой, если бы она не была вся желтой, как канарейка. Зачем желтая? почему это исключение из общего правила военных судов краситься сажей? – А это для предохранения людей от жары, потому что черные стены гораздо сильнее накаливаются тропическим солнцем, чем желтые. У англичан в Индийском и Тихом океане многие суда покрываются желтой краской. Вблизи этой желтой кокетки, которую шутя моряки называют дамой легкого поведения, стоит несколько пожилой французский фрегат «Dupleix» с невероятно высокими мачтами и широкими парусами, хотя он и имеет паровой двигатель. Над ним слегка смеются, говоря, что горе тому матросу, которого капитан посадит на салинг, и что когда фрегат поставит все паруса, то он будет напоминать павлина, у которого за распущенным хвостом не видно самого тела. Как бы в противоположность «Dupleix'y», около него расположилась громадная масса тихоокеанского пакетбота «America», почти вовсе без мачт. «America» вдвое длиннее и выше большинства военных судов, не говоря про коммерческие. Ее передние каюты без труда вмещают население целого квартала в китайской части Сан-Франциско, куда «небесные» пассажиры стремятся, чтобы не умереть с голоду дома, вздохнуть от отеческих попечений мандаринов и зашибить копейку. Ее необъятные трюмы напоминают сараи, в которых бесследно исчезают сотни ящиков чая и кучи пассажирской клади; на обратном пути из Америки она привозит горы картофеля и других овощей, яблок, мебели и машин. У нее есть две сестрицы – «China» и «Japan», столь же дородные, как и она сама, то есть имеющие вместимость более 4 000 тонн, да младший братец – «New-York», в 2 000 тонн. В месяц раз вся эта семейка съезжается в Иокогаме, стоит сутки и потом, оставив очередного члена на отдых, едет бороздить океан по направлениям в Гонконг, Шанхай и Сан-Франциско. В обычае янок делать отъезд всех трех судов одновременно, по сигналу, при громких криках «ура!» как с палуб отходящих судов, так и с других наличных носителей звездно-полосатого флага, причем американские военные матросы залезают на реи и ванты. Когда эти три парохода уйдут, то обыкновенно рейд в первое время кажется пустоватым, хотя на нем и стоят по-прежнему десятки судов. «Америке», впрочем, не посчастливилось в Иокогаме. Раз она пришла под вечер, стала на якорь, а к утру уже представляла один обгорелый скелет. Говорили, будто китайские пассажиры, выкрав перевозившуюся на пароходе большую сумму денег золотом и желая скрыть следы преступления, подожгли корабль, а сами спаслись в квартале соотечественников в Иокогаме, но доказать это было невозможно.
Прибытие каждого пакетбота в Иокогаме, как и вообще в портах Китая и Японии, сопровождалось вестовым пушечным выстрелом, по которому все ожидавшие каких-нибудь знакомых или гостей садились в лодки и ехали навстречу прибывшим, а все ждавшие писем отправлялись в соответственную почтовую контору – английскую, французскую или американскую, – где почти каждый имел свою клетку (case) за номером в большом открытом шкафу конторы. С конца мая 1870 года и я стал посещать конторы, хотя не заводил в них клеток. Мне казалось, что трех месяцев довольно, чтобы решить мою участь по записке, посланной графу Гейдену в феврале. Но ожидания мои были долго совершенно напрасными. Почта из Шанхая, Пекина и России, адресуемая на имя Aug. Heard'a, по обычаю привозила мне газеты, журналы, изредка частные письма, но никаких официальных бумаг. Наконец, однажды я получил письмо от Вл. Ал. Ровинского, которого своевременно просил сходить в Главный штаб и узнать, в каком положении мое дело; он писал, что говорил с полковником Фельдманом и что последний, иронически улыбаясь, передал ему об исполнении моей просьбы, то есть о скором отозвании меня с Востока. Прекрасно! Я стал готовиться к отъезду, но куда? Если мне предпишут вернуться через Сибирь, то, ввиду приближавшейся осени и зимы, необходимо будет купить шубу; если же оставят путь на мой выбор, то в летнее время лучше будет ехать через Северную Америку, чтобы избежать тропической жары. Тихоокеанская железная дорога в это время уже была открыта, и путь до Парижа из Иокогамы мог быть совершен в те же 44 дня как через Гонконг, так и через Сан-Франциско. Если последний мог стоить несколько дороже по причине тяжелой клади, за которую бы взяли немало между Сан-Франциско и Нью-Йорком, то зато я избавился бы от качки в полосе муссонов и от зноя в Красном море. Я уже справился в бюро «Pacific Mail Steamship Company» об условиях прямой перевозки до Нью-Йорка и даже Гавра, приготовил нужную сумму для уплаты за билет и передал кое-кому из знакомых, что скоро уезжаю в Америку, как шанхайская почта 1 августа привезла мне конверт от Бюцова с депешей графа Гейдена такого содержания: «Предоставляется подполковнику Венюкову возвратиться в Россию ранее срока; содержание ему прекращено с 15 июля, а что осталось неотпущенным, будет выплачено по прибытии в Петербург». Тут уже стало необходимым беречь каждую копейку, и я вынужден был сесть снова на пароход «des Messageries Francaises» и даже во втором классе. К счастью еще, что он отходил скоро, и не нужно было проживаться дольше в иокогамских гостиницах.
Ну вот и вечер 3 августа; все пассажиры заняли свои каюты на «Неве», и я, по счастью, оказался в своей один. Это была маленькая, полутемная конурка, всего с двумя койками, а не с четырьмя, как везде; но все же лучше хозяйничать в этом карцере одному, чем попасть в соседи на целых полтора месяца какому-нибудь католическому монаху сомнительной опрятности, дурных ночных привычек и еще худших дневных собеседований. Я благословил небеса.
И вот, вскоре после полуночи, мы подняли якорь, через полчаса миновали ярко светившийся маяк между Иокосукою и Урагою, а когда, на заре, выходили в открытое море, я уже спал настолько крепко, насколько может человек, над которым экзекуция совершилась…
При редкостно тихой погоде, без малейшей качки, совершалось наше плавание до Гонконга. Публика была немногочисленна, разговоры незначущи, прогулки по палубе однообразны, чтение утомительно. Глядя в последний раз на постепенно уходивший под горизонтом и скрывавшийся в тумане пик Горнера, я сказал самому себе: «Прощай, Япония, да прощай и еще одна мечта в жизни, одно упование, которое поддерживало нравственный быт, указывало что-то вроде цели, которую так жадно ищет человек». Без малейшей натяжки, как-то сам собою вспомнился «Парус» Лермонтова:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой,
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
notes
Сноски
1
«Messageries Francaises» – французская пароходная компания.
2
«Moeris» – «Мерис», название парохода.
3
Table d'h?te (французск.) – общий стол.
4
Александрия – город и порт в Египте.
5