Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Философия истории

Год написания книги
2009
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 24 >>
На страницу:
18 из 24
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Поскольку прошлое еще живо в настоящем, оно в исторической науке и называется источником (Quelle, source), ярким и точным в метафоричности своей термином.

Перед нами развалины храма. Это, несомненно, само прошлое: те же самые камни, то же расположение их в пространстве, те же статуи, лепные украшения, окраска, поскольку, конечно, мы отвлекаемся от погибшего и искаженного. Мы «реконструируем» храм – восстановляем нарушенное временем пространственное соотношение его элементов, восполняем исчезнувшее. В реконструкции нашей мы руководимся, главным образом, естественно-научными законами, учитывая силу тяжести, измеряя, взвешивая, обращаясь к технологии материалов и т. д. Чем педантичнее мы в этом отношении, тем лучше (стоит сопоставить прежние реконструкции Эгинских фронтонов с реконструкцией Фуртвенглера). Законы природы позволяют нам с большою достоверностью и точностью заключать от того материального, что есть, к тому материальному, что было вначале. «Внешние» и столь же точные сопоставления с другими аналогичными постройками (основывающиеся, правда, уже на «исторической» предпосылке «единообразия» внешних выражений культуры) позволяют восполнять прежде бывшее, но материально исчезнувшее.

Наряду с этим мы прибегаем и к другим критериям: напр, к историко-религиозным, эстетическим. У нас есть некоторая идея религиозного смысла храма в данную эпоху, некоторая идея эстетического его значения для нее. Мы знаем эти идеи как идеи данной эпохи, как ее качествования, и мы усматриваем их в реконструируемом нами храме. Это иная, духовная его сторона, столь же живущая в настоящем, как и материальная, усматриваемая нами, а не выдумываемая и не предполагаемая. Сначала она неотчетлива, и всякая попытка точно ее себе представить – предположение. Но, безотчетно воспринимаемая нами с самого начала нашей работы, она по мере ее развития становится все яснее и отчетливее, убедительнее и неоспоримее. И эта именно духовная сторона и есть искомое нами историческое прошлое.

Благодаря «вспомогательным» нашим работам мы, наконец, «видим» перед собою храм в его первоначальности. И в нем мы усматриваем прошлое – технику, т. е. известный уровень знаний о внешнем мире, некоторое развитие математики и науки вообще, определенную организацию труда и, значит, определенный социально-политический строй (египетские пирамиды, римские базилики, Айя София). Мы можем пойти по этому пути, связав указанные выражения исторической действительности с другими такими же ее выражениями в иных «источниках». Но предположим: нас привлекает отражаемый храмом эстетический идеал эпохи. Ведь мы смело заключаем к античным канонам искусства от Парфенона, к средневековым – от любого готического храма. В зависимости от нашего ограниченного интереса, мы сосредоточиваемся на той или иной стороне опознаваемого нами момента прошлого (храма), до которого мы доходим по руслу материального его выражения. В храме, воссоздаваемом нами, как бы пересекаются разные стороны жизни: социально-политический строй, религиозный уклад, религиозная и эстетическая идеология, технические уменья, научные знания. На самом деле, конечно, никакого пересечения нет, а есть некоторое единство многообразия. – Храм, как воплощенная религиозно-художественная идея его строителя, выражает личность строителя, а в ней и чрез нее культурный облик его эпохи. И мы не «заключаем» к прошлому, но непосредственно познаем его, погружаясь в него там, где оно является и настоящим, чтобы чрез связь этого его момента с другими, нам уже известными, познать и его движение. В этом существо нашего познания, нисколько не подрываемое возможными и обычными ошибками – привнесением своего, современного и личного, проецированием в прошлое самих себя.

Когда мы подходим к прошлому только с одной стороны и, связывая эту сторону его в данном источнике с нею же в других, разрушаем действительную целостность источника, мы поступаем так в силу неизбежной ограниченности эмпирического познавания и еще в силу того, что всякий момент (следовательно, и данный источник) выражает реальное бытие ограниченно и односторонне. Мы всегда в состоянии подойти к источнику и целостнее познать его, если и не как всеединство, то как единство многообразия, усмотреть в нем неповторимо-своеобразное выражение всего исторического бытия. Чаще всего подобный подход к исторической действительности наблюдается при сосредоточении исследования на той либо иной личности: на Григории Турском (Loebell) или Аполлинарии Сидонии (Ешевский), на Бисмарке (P. Matter), Борисе Годунове (С. Ф. Платонов), Иване Грозном (Р. Ю. Виппер) и т. д. Но иногда такая же «концентрация» происходит около отдельной надписи (Моммзен), стелы с законами Хаммураби, развалин Кносского дворца и т. д. Принципиально с этой точки зрения можно подойти к любому вещественному памятнику; и, что существеннее, с нею ко всякому и подходят. Не случайно из внимательного изучения более или менее значительного памятника сами собой вырастают проблемы, касающиеся разных сторон прошлого, и один и тот же источник вовлекается в связь со многими, очень разнообразными (ср. § 41). Так, польские монеты становятся источником для истории французских городов, долмены и менгиры позволяют заключать к религиозному миросозерцанию первобытной культуры и т. д.

Прошлое живет в вещественных своих остатках, в них говорит нам о том, что оно как-то еще существует. Наблюдающий эти остатки исследователь охотно допускает, что камень в известном смысле превышает время и является теперь тем же самым камнем, который когда-то подвергся характерной обработке. Но исследователь почему-то никак не хочет допустить, что все еще живет и тоже превышает время говорящее с ним каменными устами прошлое. Талант историка заключается в умении заставить прошлое говорить громче и отчетливее. Но он – наивный обыватель – верит в неуничтожимость камня и не верит в жизнь идеи. Он не замечает, как, воспринимая камень, воспринимает вместе с тем и само прошлое, как погружается в него и проникается его диалектикой. Она, разумеется, тесно, неразрывно связана с вещественными следами прошлого, с руслом, по которому оно протекает и которое видоизменено и, тем не менее, в общих очертаниях своих сохраняется. Но она по существу своему нечто совсем иное, «историческое», познаваемое непосредственно, хотя и по связи с материальным. Это только историк предполагает, будто познает диалектически раскрывающее себя прошлое путем умозаключений от материального. Историк, если он склонен к рефлексии и «методологии», очень часто даже огорчен тем, что познает не так, как познают естествоиспытатели: не находит законов, не достигает точности. Он стремится «научно» выразить методы своего познания и… становится смешным. Так автор одной из «методологий» истории уверяет читателя, будто тот, созерцая наконечник первобытного копья, познает, как этот наконечник служил первобытным людям «для передачи кинетической энергии на расстояние».

В познании прошлого при помощи познания вещественных его остатков следует отличать познание их от познания самого прошлого. Познавая вещественные остатки, исследователь находится в сфере естественно-научной. Он устанавливает (описывает) факты, устанавливает законообразную связь их друг с другом и на основе точного описания и измерения воспроизводит уходящий в прошлое ряд изменений. Здесь его «выводы» тем надежнее, чем точнее исследование. И надо сказать, что точность в так называемых вспомогательных исторических науках (Hilfswissenschaften): в филологии, археологии, эпиграфике, палеографии, нумизматике и т. д. достигает высокой степени развития. Но ни один из разъединенных пространственно элементов устанавливаемой таким образом системы не дает сам по себе связи его с социально-психическим. Эта связь дана в ином порядке: содержится в нерасторжимой вместе-данности социально-психического и его материального коррелята. Равным образом, не может получиться выхождение за пределы материально-пространственного бытия в бытие социально-психическое и в том случае, если нам удастся самым неоспоримым образом установить уходящий в прошлое прерывный ряд элементов. Мы достигаем только одного: воспринимая непосредственно в связи с каждым элементом его социально-психический коррелят, мы, чрез установление связи элементов, познаем прерывный ряд их коррелятов. Однако благодаря этому нам удается (обыкновенно не сразу) перенестись в специфическое содержание социально-психического. В качестве психического бытия всякий коррелят обнаруживает свою непрерывную связь с прочими, и все они познаются как один непрерывный процесс. Мы бы не узнали, что это за процесс, если бы он не выражался и пространственно-материально, если бы не было разрозненных, разъединенных, но многих символов его или, вернее, знаков его, указаний на него. По внешним знакам мы специфицируем смутно без них восприятие нами социально-психического процесса, и тем лучше, чем их больше. Восприняв его и определив, мы переносимся в сферу чисто-исторического бытия и знания. Конечно, не надо понимать историческое познание как хронологически следующий за «естественно-научными» операциями акт. Оно с самого начала сосуществует с ними, специфицируясь и определяясь по мере их развития (ср. §§ 18, 9).

Кажется, Тейлор пустил в ход термин «пережиток» (survival). Всякий исторический источник, по существу своему, и есть переживающее себя, живущее в настоящем прошлое, то есть пережиток, хотя, само собой разумеется, по соображениям практическим и удобно сохранить термин «пережиток» для определенной категории исторических источников. Обычно «пережитки» толкуют очень просто, но и поверхностно – исходя из предвзятого несостоятельного мнения о разъединенности людей. – Во время грозы я испытываю чувство религиозного страха перед стихиею. Это считается «пережитком» натуралистической религиозности первобытных людей. Почему же он во мне, человеке современном, существует? – Ссылки на телесный мой организм и реальную связь его с организмом отдаленности моего предка сведутся, в конце концов, к признанию неизменного существования во всем ряду моих предков и во мне определенного систематического взаимоотношения нервных клеток. Придется объяснить эту странную всевременность системы (а не бесконечный ряд подобных друг другу систем, ибо ряд тут ничего не объясняет: тогда неясно откуда берется подобие их). Мы придем таким образом к постулированию обще-человеческого (всеединого) организма. Но мы в состоянии дать сколько-нибудь удовлетворительное объяснение «пережитку» лишь в том случае, если за системою расположения нервных клеток допускаем и определенное психическое состояние. А тогда у нас уже нет никакого права отрицать в современности это состояние, и мы вынуждены будем считать наш страх такою же индивидуализациею страха всеединого человека перед грозой, как индивидуализация его в первобытном человеке. Правда, мы признаем наш страх вздорным: ложным истолкованием органических ощущений, для нас, просвещенных европейцев XX века, неприличным. Но, если даже допустить, что просвещенный европеец XX века ближе к истине, чем дикарь, по существу это нисколько не меняет дела…

Для многих людей «пережитком» является обычай чертыхаться в трудных случаях жизни. Чертыхается человек, в черта не верующий… Но мне представляется маловероятным, чтобы чертыхающийся никогда в свою жизнь не задумывался над смыслом сочетания слов: «черт возьми» и чтобы при мысли о черте у него никогда не было ощущения некоторой реальности, хотя бы рационально им отвергаемой. Весьма вероятно поэтому, что чертыхание автоматично лишь по видимости, а на деле сопровождается теми же самыми, что и у отдаленных наших предков, «подсознательными» переживаниями. К тому же и отдаленные предки наши, надо полагать, очень часто чертыхались тоже «автоматически» и, уж во всяком случае, не всегда сопровождали свое чертыханье глубокою религиозною эмоцией. Предполагая последнее, мы вступаем в область фикций, которыми столь богата наука о религии. Конечно, религиозное содержание в акте призыва нечистого духа ныне слабее, чем прежде. Тем не менее, оно достаточно для того, чтобы признать чертыхание наше «пережитком», и, значит, как-то в пережитке содержится само переживаемое.

57

Исторический источник есть само прошлое, поскольку оно живет настоящим, т. е. является и настоящим, находясь в стяженном всеединстве настоящего. Какой бы мы источник ни взяли, одною из сторон своих он являет нам само прошлое. Так в хронике, даже если она дошла до нас лишь в очень поздних списках и знакома нам только по печатному тексту, существуют следы языка, характера восприятия и передачи, свойственные ее эпохе, сама эта эпоха. Так и в устном предании за всеми наслоениями и изменениями воспринимается не копия прошлого, но само прошлое, хотя и не всегда отчетливо отделимое от настоящего.

Внимание историка при изучении источника бывает направлено на аспекты прошлого, не в равной степени связанные с тою стороною его, которая существует в настоящем. Предположим, перед нами надпись на камне. – Камень, его форма, высеченные на нем рельеф и буквы являются самим прошлым, за которым, как за материальной стороной, мы воспринимаем некоторые социально-психические факты: технику, эстетические вкусы, быт и т. д. Уже опосредствованно – чрез отражение в письме и по связи с иными нашими восприятиями – воспринимаем мы язык эпохи, а затем – чрез него – содержание ее интересов. Надпись нечто нам сообщает. Если это какой-нибудь закон или декрет, мы познаем нормы, устанавливаемые законодателем, и чрез них и за ними – политический и социальный строй эпохи. Часто наше знание еще опосредствованнее. Несомненно, в знаменитой Бурунитанской надписи мы довольно близки к мыслям и чувствам повествующих о себе колонов. Но между тем, о чем они сообщают, и нами лежат еще новые промежуточные звенья: руководившие рассказывающими намерения, не целиком нам известные и, может быть, склонявшие колонов к неправильной передаче фактов, чувства обиды, и благодарности, может быть, исказившие само восприятие ими фактов, знание их о рассказываемом ими, которое могло быть и непосредственным, и опосредствованным (со слов других), точным и ошибочным, как ошибочно всякое восприятие. В иных случаях, как в поэме Пентаура о Рамсесе II, появляются еще новые промежуточные звенья, например – условности поэтического стиля, панегирические мотивы и т. д. Для нас может быть существенным сам панегирический тон повествования, и он дан нам довольно непосредственно. Но мы можем направить свое внимание и на сообщаемый панегиристом факт, который, в этом случае, окажется данным нам лишь чрез посредство целого ряда звеньев. Точно так же, изучая японский буддизм, историк или изучает его в нем самом, как японский, не различая национального и «заносного», или стремится «выделить» в нем буддизм первоначальный.

Всякий источник важен для историка многими своими сторонами, из которых каждая с разною степенью опосредствованности дает прошлое, хотя и само прошлое, а не копию с него. В процессе исследования историк все время то приближается к исторической действительности, то удаляется от нее. И в зависимости от этого он с большею или меньшею точностью отделяет важный ему момент прошлого от других моментов и прошлого же и настоящего. Совершенно нелепа очень распространенная среди историков классификация источников по степени их достоверности. Она нелепа уже потому, что всякий источник многосторонен и многообразен. В самом деле, чем, кроме свойственного всякому специалисту пристрастия к объекту его изучения и склонности его переоценивать, объясняется преувеличенное в историографии значение надписей или актов? Иногда наблюдаются явления, близкие к фетишизму. – Один почтенный ученый гипотетически восстановляет якобы лежащие в основе папских биографий (liber Pontificalis) «акты» и потом с помощью их подвергает суровой критике сами биографии. При этом он действует на основе твердого убеждения, что научная история должна строиться на «актах» и что он на «актах» ее и строит. Но почему «акт», например – дарственная грамота Пипина Короткого папе Стефану II, «достовернее» осведомляет нас о действительно переданных папе землях или о подлинных намерениях Пипина, чем рассказ биографа о их встрече передает отношение к ней биографа. Изданный закон вовсе еще не свидетельствует о том, что он был осуществлен. Стиль одинаково «достоверно» передается и в грамоте и в самом недобросовестном памфлете. Достоверность, т. е. степень опосредствованности знания, зависит совсем не от материала или рода источников, а от запросов подходящего к ним историка.

По существу дела никакая классификация источников невозможна, хотя и мыслима (не знаю только, очень ли полезна) классификация методов исторического познания прошлого по степени его опосредствованности. Конечно, в некотором отношении удобно классифицировать источники по особенностям методов, требующихся для предварительной их обработки. Так, естественно, что для работы над рукописями или надписями нужны некоторые специальные знания и навыки, чем оправдано существование «вспомогательных» исторических дисциплин: эпиграфики, дипломатики, сфрагистики и т. д. Но это никакого отношения к исторической классификации источников не имеет. «Вспомогательные дисциплины» в значительной мере вовсе не являются историческими; и их «точность» в заслугу истории поставлена быть не может. Они пользуются не столько историческими, сколько естественно-научными методами, почему и являются желанным прибежищем для историков, не понявших исторического метода и огорченных недостаточною его точностью. Всякое зло в каком-либо отношении становится добром. И в данном случае засилье естественно-научного метода принесло истории несомненную пользу. Оно «точностью» помогает истории и отвлекает от писания исторических книг людей, к этому совсем не пригодных.

Впрочем, поскольку вспомогательными дисциплинами пользуется историк, в его работе естественно-научный метод переплетается с подлинно-историческим (ср. § 55). Область «вспомогательных наук» даже особенно пригодна для выяснения некоторых общеисторических проблем, в частности – проблемы взаимоотношения между социально-психическим и «внешним».

Историк познает прошлое более или менее опосредствованно, т. е. в связи этого прошлого с «неисторическим», «внешним» бытием (даже в том случае, когда он изучает какое-нибудь устное предание или «пережиток»). Но он всегда познает само прошлое; воспринимает его, а не «умозаключает» к нему. «Умозаключения», о которых столь любят говорить некоторые методологи, пытающиеся при этом показать исключительную свою психологическую одаренность, являются только средством для более точной характеристики воспринимаемого прошлого. Еще яснее восприятие самого прошлого в областях вспомогательных наук, когда историк пользуется ими для своих исторических задач.

Мы изучаем какую-нибудь рукопись, и прежде всего стараемся определить, подлинна ли она, т. е. то ли она самое, за что себя выдает. Часто такое исследование производится без всякой надобности, просто потому, что историкам свойственна зависть к естественникам, у которых есть колбы, реторты, микрометрические винты и аптекарские весы. – В области палеографии можно точностью превзойти любого естественника. Но допустим, мы руководимся в нашем исследовании вполне реальным мотивом – возникшим у нас сомнением в подлинности. Методически начинаем мы нашу работу с анализа бумаги. Заметив на ней водяные знаки и наведя справки в почтенном труде Н. П. Лихачева о водяных мельницах, мы после длительных сопоставлений убеждаемся, что бумага относится к той же эпохе, как и датирующая себя рукопись. Неудовлетворенные этим, мы изучаем характер письма, сопоставляя его с письмом других источников того же времени и происхождения, и получаем новые аргументы в пользу подлинности исследуемой рукописи. В первом случае, наша работа не носила явно-исторического характера. Во втором он уже яснее. – Мы должны были «схватить» особенности букв, уловить так называемый «ductus»,[75 - Начертание, стиль начертания (лат.).] своеобразное распределение строчек и пр., одним словом – индивидуальную палеографическую физиономию источника. Здесь нам самим пришлось производить ту работу, которую в первом случае выполнил за нас Н. П. Лихачев. И в подобном палеографическом исследовании недостаточно измерять буквы и строчки с помощью сантиметра. Тут существенней «общий взгляд», которым обладает любой «опытный» палеограф и которого нет у самого добросовестного ремесленника. Хороший палеограф, бегло взглянув на наш источник, сразу, без всяких измерений и увеличительных стекол датирует его, т. е. удостоверяет его подлинность. И доказывать свое суждение он будет не измерениями. – Он просто укажет на какие-нибудь характерные линии и хвостики. Он отметит, что такое именно начертание буквы «а» «влечет» за собою такие-то особенности в начертании других букв, что в изучаемой рукописи повторяется характерная для данного писца небрежность, хотя, может быть, она здесь и проявляется в небывалой еще форме. Палеографическая физиономия источника для палеографа является индивидуальностью, все моменты которой необходимо связаны друг с другом. И эта связь не может получиться в результате «бессознательно отстоявшихся в сознании» многочисленных восприятий. Бессвязные восприятия никогда не создадут непрерывной связи. Она совсем не привычная связь, и не причинная и не логическая. Она – историческая связь моментов индивидуальности, связь психическая, роднящая палеографа с психографологом. Палеограф или «познал» в источнике индивидуальность писца или «узнал» ее, уже познанную им ранее. Конечно, внешние сопоставления и в том и в другом случае были необходимым условием знания… Но познал палеограф все-таки не их, а нечто непрерывное, за ними находящееся (ср. § 55). Внешние разрозненные черты только средство к тому, чтобы познать внутреннее и заставить других его увидеть.

Мы переходим к содержанию источника. Мы не пренебрегаем чужим трудом и внешними признаками: мы устанавливаем согласованность года с «индиктом», отмечаем типичные для эпохи формулы «incipit» и «explicit».[76 - «Начал», «исполнил» (лат.).] Но мы идем дальше – стараемся уловить стиль источника, его ритм, фиксируя свое восприятие хотя бы тем, что отмечаем ритмические окончания фраз (клаузулы). Рядом с этим мы выделяем характеризующие стиль конструкции и формы, риторические фигуры, узнавая во всем этом эпоху и писателя. И только очень плохой историк не связывает всех своих восприятий в одно целое – стилистическую индивидуальность источника, специфицирующую качествование эпохи. Можно утверждать, что в таком связывании, т. е. в историческом познании, никакой необходимости нет. Но, во-первых, оно происходит само собой; во-вторых, оно дает нечто новое и качественно иное; в-третьих, иногда из него, из случайного восприятия стилистической физиономии, историк исходит, только потом подтверждая ее «внешними» фактами, а часто оно оказывается главным аргументом. Наконец, всплывающая перед нами диллема допускает два решения. – Еще большой вопрос, что является последним основанием вывода во всех подобных случаях и надо ли сводить исторический метод на индукцию или индукцию на исторический метод (§ 21). Казалось бы простую индукцию о дате бумаги нашего источника легко и естественно истолковать в смысле «исторического» познания в нем индивидуализации «общего» предмета (ср. § 5). Но если исторический метод еще можно оспаривать в простейших изысканиях, он несомненен там, где мы сопоставляем разные источники, интерпретируем их, связываем стиль с личностью автора или эпохи и т. д. Плеск воды…

58

Историческое исследование всегда и неизбежно ограничено каким-нибудь одним моментом. Предмет, изучаемый историком (народ, класс, семья, учреждение, религиозность, право, наука), всегда некоторое всеединство. Как мы уже знаем, внешних делений и определений в истории нет (ср. §§ 16, 21 сл.), и в связи с этим историческое исследование всегда ограничено.

Изучаемый момент является развивающимся из себя и в себе целым. Но он, будучи стяженным всеединством, всегда в себе самом связан с другими моментами, потенциально – со всеми. Поскольку мы рассматриваем его в его специфичности, он, развиваясь из себя самого, сосуществует с их развитием (ср. § 53) и как бы определяется ими в своем. Исследуя развитие какой-нибудь исторической индивидуальности (например, народа), мы в каждом моменте его усматриваем раскрытие ее идеи: иная индивидуальность «в этом случае» поступила бы иначе. Однако, сам «этот случай» есть нечто, созидаемое не только данною индивидуальностью, а еще и другими, сосуществующими с нею в ее всеединстве, еще и материальными моментами (например, географическими). Так, римляне обнаруживают и развивают далее присущее им военное искусство в борьбе с Пирром. Но появление Пирра в Италии не от них зависело и, обусловливая их военное развитие, само обусловлено ими в ином порядке. Так, империя ацтеков внутренно распадается и гибнет в борьбе с Кортесом, но поход Кортеса – нечто внешнее и обуславливающее. Развитие колоната на землях императорского фиска в Риме вытекает из всего социально-экономического строя Западной Империи. И тем не менее несомненно влияние отношений, характерных для Египта и Малой Азии; настолько несомненно, что некоторые усердные историки «выводят» колонат с «эллинистического» Востока. Но эллинистические формы хозяйственного строя не создали западно-римского колоната. Они явились лишь формою, в которую он, развиваясь из себя, выливался и которую он существенно видоизменял. Развился ли бы на Западе колонат без эллинистических влияний? Погибла бы ли империя Монтесумы без нападения Кортеса? – Оба вопроса, из которых у всякого на первый готов ответ утвердительный, а на второй – ответа нет, в такой постановке глубоко неисторичны. Ставя их, за разъединенностью моментов не замечают их единства и высшего индивидуализирующегося в них момента.

В свое время казались откровением тезисы об «острой» и «умеренной» эллинизации христианства. Но и тут за деревьями не видали леса. – И христианская и новоплатоновская философия (равным образом, конечно, и гносис) вырастают на общей почве, из недр эллинистической культуры. Обе продолжают греческую философию, сливая ее с мистико-религиозными течениями Востока и обе оригинальны. Впервые христианская философия слагается в систему у Оригена, который так же, как и Плотин, был учеником Аммония Мешочника, перешедшего из христианства в язычество. Позднее проблема, казалось бы, упрощается. – Василий Великий, Григорий Назианзин, Григорий Нисский и другие строят систему христианской философии с помощью понятий и терминов, выработанных новоплатонизмом. Многое (например, трактат Василия Великого «О Духе Святом») оказывается простым пересказом, частью дословным, частью видоизмененным, некоторых мест из Эннеад Плотина. Но в понятиях и терминах новоплатонизма отцы Церкви выражают не новоплатоновскую, а христианскую метафизику, существенно от первой отличную, полнее и совершеннее индивидуализирующую усмотренное «общее». Не будь новоплатонизма (позволим себе для ясности неисторическую гипотезу), христианство должно бы было выработать свою терминологию, а не восполнять новоплатоновскую (ср. христианские понятия «ипостаси», творения из ничто). Тогда бы оно, наверно, выразило себя несколько иначе. Но и «обусловленное» новоплатонизмом, оно остается самим собою, на него не сводимо и из него не выводимо.

Особенно затруднительным бывает положение историка, когда он сталкивается, как в проблемах «происхождения христианства» или Ренессанса, со многими «влияниями», во втором случае – средневековья, античности, арабской культуры и т. д. И вполне естественно, что зачарованный тем либо иным «влиянием» историк часто склонен рассматривать и сам Ренессанс, как одно из «влияний». Именно на этой почве и возникло определение самой эпохи как «возрождения» античности. Другие, более осторожные и осмотрительные историки принимаются за тщательное перечисление «влияний», превращают их в «факторы» и, поставив глубокомысленный вопрос о «зарождении Возрождения» (ср. § 43), усматривают в Ренессансе их «синтез». Но тут-то и обнаруживается вся бесплодность такого подхода к проблеме. Допустим, что Возрождение – синтез некоторого количества «факторов». В какой мере каждый из них входит в «синтез»? Этого определить не удается. И чем является сам «синтез»: простым поглотившим «факторы» единством или каким-то совершенно новым явлением? Если же «новым явлением», то откуда берется его «новизна», его качество? В «историческом синтезе», как-то сохраняющем, в отличие от химического, входящие в него и в нем продолжающие свое развитие «факторы», приходится усматривать и еще что-то, над «факторами» возвышающееся, хотя и деформируемое ими и их деформирующее. Это – некоторая новая индивидуальность, «душа Возрождения», являющаяся специфической особенностью его, как «синтеза» или стяженного всеединства, и раскрывающая себя во временном течении. Она не может быть ни одним из «факторов», ни простым слиянием их, как и моя индивидуальная душа вовсе не сводима на подобный химическому синтез моих восприятий, хотений и т. д. Первичное и развивающееся – не «факторы», сталкивающиеся в Торричеллиевой пустоте, и не сама эта пустота. Оно – источник единства, отнюдь не созидаемый «факторами», напротив, являющийся предусловием их «слияния». Оно – начало их «синтеза»; и специфический синтез их не что иное, как его качествование, ибо оно, будучи самим собой, «душой Возрождения», есть и некая высшая индивидуальность, содержащая в себе и факторы. Душа итальянского народа, родившаяся, как одна из индивидуализации романской души, в XII–XIII в., в самораскрытии своем достигла основных качествований эпохи Возрождения. В силу того, что она по существу своему есть всеединая душа, индивидуализирующая себя как итальянская; но вместе с тем качествующая и другими индивидуализациями, она раскрывает себя не отъединенно, но в сосуществовании с ними. Она выражает себя не в новых и только ей свойственных формах, но в формах, «общих» ей с другими подобными ей душами, в формах, частью предсуществовавших ее эмпирическому возникновению, как ренессансной. Она, выливаясь в готовые формы, окрашивает их по-своему, видоизменяет и преобразует предлежащую ей и оформленную уже другими действительность, которая продолжает быть и чужою. Из «влияющего» на нее она берет и делает своим лишь то, в чем ей легче и «способнее» себя выражать. Так в читаемой мною книге я воспринимаю лишь то, что «родственно» моим мыслям и настроениям; собственно говоря, я не читаю ее, а, побуждаемый ею, раскрываю в ней себя.

Весьма знаменательно, что историография последнего времени как-то забыла о «возрождении античности» и сосредоточила свое внимание на собственно-ренессансном. Об античности говорят как о «случайности», принципиально заменимой другими, как о «ферменте брожения». Но тут мы уже стоим перед другою крайностью, вызванною ограничением сферы исследования.

В иных случаях за «влияниями» и «факторами» неуловима сама развивающаяся душа. В истории Италии от VI–VIII в. до XII–XIII в. перед нами не столько раскрытие итальянской души, которая живет еще утробною жизнью, сколько качествования высшего стяженно-всеединого, еще потенциального, в итальянском народе еще эмпирически себя не индивидуализировавшего, как он уже индивидуализировал себя во Франции, субъекта. Итальянский народ возникает и становится носителем западно-европейской романской культуры не ранее XII–XIII в. Его первое наиболее яркое обнаружение – Франциск Ассизский, религиозность которого потому именно так и целостна, что она религиозность, по культурному возрасту своему соответствующая религиозности Греции Гомера, Фалеса, Анаксимандра, Германии в эпоху около Р. Хр., в XV–XVI в. или в начале XIX-го (идеализм и романтика), Франции в X–XI в.

Аналогичное явление наблюдается в Германии. – Германская культура, которую необходимо отличать от «западно-европейской» или «романской», а по религиозному качеству своему – от католической, «начинается» в период от эпохи Цезаря – Тацита до VIII–IX в. С IX–X в. она замирает, останавливается в своем развитии. Субъект германской истории, пребывая на грани потенциальности, словно растворяется в высшем субъекте, носителе западно-европейской культуры, а этот субъект и во французах, и в итальянцах, и в немцах качествует преимущественно как романский. Средневековая германская культура в точном смысле слова не является германскою. Она лишь в известной мере выражает себя специфической деформацией романской культуры; сказывается в отдельных, хотя и весьма характерных течениях, и не только в пределах Германии. Одним из них, и наиболее ярким и сильным является средневековая мистика, внутренне и даже внешне связанная с германской душой (Ансельм Кентерберийский, сын Гундульфа и родственницы графов Аостских Эрменберги, Бернард Клервоский, отпрыск герцогского рода, немцы Готшалк, Отхлох, Гугон из св. Виктора, англичанин Ришар из св. Виктора, мейстер Экхарт, Сейсе, Таулер, «братья общей жизни», Николай Кузанский и др.), для романской религиозности всегда представляющаяся близкой к ереси. Средневековое немецкое искусство стоит к романскому в таком же отношении, в каком стоит русский «ампир» или «барок» к западно-европейским. Немецкий миннезанг – индивидуализация провансальско-французского. Немецкая государственность повторяет формы романской. И наиболее яркое религиозное движение Германии, реформация, хотя и обнаруживает характерные потенции немецкого духа, являясь первою его юностью (вторая – в начале XIX в.), конкретно не что иное, как протест против католичества, его огрубление и упрощение.

Не раскрывает себя всецело немецкий народ и в Новой Истории. Его культура больше хочет быть немецкою, чем на самом деле является ею, и в поисках себя обращается к прошлому… Он не самостоятелен, не в силах выразить себя в своей государственности, в своем искусстве. И актуализуется он (да и то путем своеобразного деформирования романской культуры) лишь на вершинах своих – в отдельных гениальных представителях, в резко выделяющихся над бездарным материком предтечах немецкой культуры. Парадоксальное несоответствие между верхами и низами немецкой культуры (оно находит себе некоторую аналогию в истории России), между гениальным немцем и средним немцем объясняется «молодостью», «зачаточностью» немецкой культуры, которая еще может быть, но которой пока нет. Представляется нелепым защищаемый нами тезис, если подумать о германской философии, если вспомнить Лейбница, Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и философскую немецкую мысль XIX–XX в. Но Лейбниц, величайший из названных, из этого ряда выпадает, а новая немецкая философия более похожа на добросовестное ученичество, чем на мастерство. Остаются великие идеалисты. Однако они, во-первых, вершины немецкого народа, во-вторых, – вырастают не на немецкой, а на западно-европейской почве, определяемые основными проблемами романской философии, в-третьих, в наиболее оригинальном не выходят за пределы немецкой мистики, Я. Бёме и Николая Кузанского. Потенции немецкого народа в них до конца не раскрываются; данное и раскрытое ими характерно не для Германии, а для романской Европы. Немецкая культура может раскрыться в будущем. Это связано с ее религиозностью, внутренно родственною пантеистической религиозности Востока, тяготение к которому со стороны немцев, в частности, современных немцев отнюдь не является случайным.

Изучение «молодой» или потенциальной культуры представляет особенные трудности и соблазны. Она менее, чем всякая другая, поддается отчетливому опознанию; и попытки ее опознать легко превращаются в романтическую идеализацию прошлого или наивные и упрощенные схемы, отличающие, например, немецкую публицистику XIX–XX века. Рядом с этим стоит объективное и субъективное значение «влияний» и «факторов», за которыми скрываются подмена субъекта изучаемой культуры высшею индивидуальностью и качествование ее иным (западно-романским у немцев, у русских в XIX в.) И здесь «миросозерцание» молодой культуры часто обнаруживает неожиданную близость к «миросозерцанию» стареющей, которая, утрачивая свое единство, склонна к атомизации и механизации исторического бытия. И полна почтительностью благовоспитанного юноши надежда Шпенглера на то, будто немцы станут во главе Европы в эпоху наступающей ее «цивилизации».

Историк неизбежно обособляет от прочих, «определяет» изучаемую им индивидуальность, хотя и не до конца. Исходя из нее, из ее идей, он, конечно, сталкивается с фактом взаимоотношения ее с другими в пределах высшей; а при таком самоограничении неизбежно восприятие изучаемой индивидуальности, как развивающейся не только в созидаемых ею формах, а и в формах, созданных другими. Но историк не должен стремиться к преодолению методически необходимой ограниченности своей неисторическим путем. Констатируя внешнее отношение иного к изучаемому им, историк не должен превращать простую необъяснимую данность в мнимо объясняющие «влияния» и «факторы». Он обязан учесть сосуществование изучаемого им с другими моментами высшей личности. Не будет особенной беды и в том, что он станет называть эти моменты условиями, влияниями, факторами. Лишь бы он не искал в них последнего объяснения и не удовлетворялся объяснениями мнимыми. Изучая Чехию XVII–XIX в., историк сосредоточивает внимание на специфически-чешском, на самом чешском народе и его качествовании, отвлекаясь от тех «западно-европейских» форм, в которых чешский народ качествует. В этих формах для историка Чехии существенна лишь специфическая деформация их чешским народом, не сами они, существенные для историка Европы. Но подобно тому, как историк Европы будет изучать «европейское» и в деформации его «чешским», историк Чехии не сможет оставить вне поля своего наблюдения и «европейское»: иначе непонятно ему будет и «чешское», вполне самобытно и обособленно не обнаруживающееся. Таким образом историк Чехии неизбежно выйдет за границы своей темы. Он будет изучать «чешское» в сосуществовании его с «западно-европейским», познавая нерасторжимую их связь, объясняя ее чрез восхождение к высшей индивидуальности. Конечно, не различая отчетливо между индивидуальностями (между моментами высшей), он даст лишь стяженное знание; в большинстве случаев ограничится установлением простой данности того, что сосуществует, во многих отметит необходимость связи мнимыми причинными объяснениями. На деле он изучает не чешский народ, а некоторую высшую всеединую личность в индивидуализации ее чешским народом. Но обычно этого-то он и не замечает (ср. §§ 21 сл., 33, 35).

59

С точки зрения обособленно изучаемого процесса, все внешнее ему – «факторы» и «случайности». Нам могут указать на решающую роль иных случайностей (§ 3), но надо помнить следующее. Во всякой деятельности, направленной во вне, неизбежно столкновение действующей индивидуальности с другими. И всегда исход столкновения зависит от природы «взаимодействующих» моментов. В борьбе побеждает сильнейший; но самый момент и обстоятельства победы всегда случайны. Наполеон должен был потерпеть поражение в 1815 г. (как он должен был побеждать в 1810 г.). Случайность, что он разбил Блюхера; случайность, что Груши Блюхера упустил; случайность, что Наполеон уже поколебал армию Веллингтона и Блюхер подоспел в последнюю минуту. Собственно говоря, если разложить военные операции Наполеона и союзников в 1815 г. на бесконечное количество единичных фактов, всякий из них, как пересечение деятельности Наполеона с деятельностью союзников, окажется случайным. Таким образом мы можем получить бесконечный ряд случаев, счастливых и несчастливых для Наполеона и, уж конечно, не в них, а выше их должны будем искать объяснения тому, почему преобладают для Наполеона несчастные. При бесконечном числе случайностей, попытки разрешить проблему путем атомизации исторического процесса, очевидно, безнадежны; и сам путь атомизации, а следовательно, и отрицания качественного своеобразия всякой случайности претит историку. Он инстинктивно ищет объяснения в другой сфере. Иные считают нужным говорить о «судьбе», о «Промысле» и т. д. Однако, похвалы, возносимые «post factum», едва ли весьма убедительны. И не вводя в объяснение метафизических и мистических моментов, под «судьбою», «роком», «Провидением» и «Промыслом» и т. п. надо разуметь известную внутреннюю необходимость процесса, ему имманентную и, по той либо иной причине, плохо улавливаемую историком. А она может быть имманентною процессу лишь в том случае, когда процесс берется в целости и непрерывности своей, а не уничтожается в бесконечном распылении его на отдельные, внеположные друг другу элементы. Но «распыление», выкидывающее связь распыляемого из сферы реальности в сферу фиктивного метафизического бытия и приводящее к мнимо-мистическим ощущениям таинственного влияния рока, начинается уже тогда, когда, сосредоточившись на истории Наполеоновской кампании, отвлекши ее, мы противопоставляем ее другому моменту – кампании союзников. Ведь ни та ни другая не объяснимы из себя самих: иначе они и не «взаимодействовали» бы. Чтобы понять это «взаимодействие», надо обратиться к высшему моменту (§ 11). И пока мы к нему не обратимся, в пересечении деятельностей двух субъектов перед нами будет лежать непонятная данность, описываемая, но необъяснимая. Она – случайна, поскольку мы отмечаем необъяснимость ее среди исторически объяснимого. Она представляется обусловленной высшею необходимостью, поскольку мы все же сознаем ее необходимость и случайно улавливаем в ее стяженности индивидуализацию высшего субъекта. Чем сильнее чувство (смутное опознание) высшего, тем меньше места всяким теориям случайности. Напротив, в подобные переживаемой нами эпохи, когда сознание связи с высшею индивидуальностью теряется, особенно сильна склонность все объяснить счастливыми и несчастными случаями либо виною отдельных лиц, что по существу является тем же самым (ср. § 61). Более близким к духу исторического понимания представляются мне самые наивные высказывания о судьбе и Промысле. Художественный талант (ср. § 14) заставил Льва Толстого в самой проповеди случая признать высшую силу, улавливаемую хотя бы Кутузовым. И еще сильнее это выражено Пушкиным:

«Тесним мы шведов, рать за ратью,
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый миг запечатлен».

Но, разумеется, и высшая сила и «благодать бога браней» лишь метафоры, заменяющие совсем не метафорическое опознание высшей личности. Эти метафоры простительны художнику. В историческом же понимании надо уметь подняться над прекраснодушным умилением перед неисповедимыми путями Промысла. Неисповедимая воля Божья есть и действует. Но, поскольку она неисповедима, она несказуема и не уподобляется ни одному из эмпирических фактов. Поскольку мы познаем ее, мы познаем эмпирическое.

Признание известных явлений внешними для изучаемого процесса, т. е. воздействующими на него факторами и случайностями, в корне своем вовсе не является ложным. В условиях ограниченного познания оно неизбежно. Но надо помнить, что терминами «фактор», «случайность», «судьба», «Промысел» историк ничего не объясняет, а только указывает на необъяснимую в ограниченном познании данность. Она, данность, должна остаться и тогда, когда для объяснения ее историк обратится к высшей личности: она лишь перестанет быть необъяснимой. И этот путь восхождения к высшему есть единственно исторический путь. Всякое же введение категорий причинности, случая или трансцендентных сил ничего не способно объяснить и ведет к ошибкам. Оно незакономерно абсолютирует отвлеченно взятую разъединенность моментов, материализует историю. Но если исторический метод мирится с применением указанных категорий в «качестве предварительных», у него есть и непереходимые для него грани. Для истории, как науки о социально-психическом (§ 18), непреодолима разъединенность исторического и природного бытия. Факты биологического, географического, вообще пространственно-материального порядка навсегда останутся для историка необъяснимо-данными. Но отсюда не следует, что эти факты должны быть причинно-связуемы с историческими и толковаться в качестве факторов или случайностей. В области познания это будет не движением вперед, а движением назад. Связь истории с природою, не объяснимая ограниченно-исторически, не объяснима и естественно-научно.

Смутно сознавая единство исторического процесса и стремясь выйти за грани искусственно (хотя и правомерно) обособленного им, историк невольно ипостазирует «данное». Оставляя непосредственный предмет своего исследования, он без особенных размышлений и колебаний сополагает его с внешним ему или «данным». Он не задумывается над тем, что берет это «данное» в ином качестве, чем изученный им процесс: не изнутри, не исторически. Он совершает salto mortale в инобытие и ломает себе, как историку, позвоночник. Он ипостазирует «данное» (единство которого с изучаемым осталось незамеченным) в фактор, в некую субстанцию или деятельность некой субстанции. Схема механического взаимоотношения между «данным» и незакономерно уподобленным ему «изученным» готова (§ 58). Историк выплывает в фарватер всеобщей истории во всеоружии естественно-научного метода. И тут, конечно, вынужден устранить понятие случайности, для естественно-научного метода столь же недопустимое, как и для исторического. А устраняя его, он и в развитии, которое ранее изучал, всюду видит только необходимость, ею подменяя свободу и вытравляя историческое.

Так вырастает механистически-атомистическая теория истории. Ей нужно установить понятия исторического факта (атома) и исторических факторов (сил). Понятия индивидуальности, индивидуализации, развития, а тем более – всеединства ее не занимают и представляются ей лишь помехами. Однако вместе с ними помехою оказывается и сама историческая действительность. И, вопреки затаенным своим устремлениям, атомистическая теория истории стремится выразить себя не только в форме «научно-обобщающего» (номотетического), но и в форме «научно-индивидуализирующего» (идиографического) знания. В последнем случае ей уже не обойтись без понятия индивидуальности, структура которой ей недоступна. В разъединенной исторической действительности, в прихотливом узоре разбросанных в пространстве и времени камешков каждый из них можно определить только извне – как точку пересечения пространственных координат с координатою времени (ср. § 36). Но как же разобраться в бесчисленном количестве камешков? На каком основании отобрать из них некоторые, «важные» и «интересные»? Почему один из них важнее другого? – А почему среди настоящих камешков «сознание вообще» предпочитает прочим алмаз Kohinoor? – почему он «ценнее» прочих, хотя и не сам по себе, а в силу внешней ему, но к нему и к другим относящейся нашей оценки. – Допустим абсолютную ценность или, еще лучше, систему абсолютных ценностей, с которыми исторические камешки будут связаны так же, как настоящие – с оценкою их ювелиром. Сами по себе исторические камешки равноценны или, может быть, одинаково ничего не стоят. Но божественный произвол системы (несколько напоминающий предопределение у Кальвина) позволяет в них разобраться или их разобрать. Эта система на каждый из них наклеила особую этикетку и их распределила. А для того, чтобы избегнуть обвинений в материализме и удовлетворить историков, будем называть исторические камешки «индивидуумами» и прибавим, что они в ценностях «укоренены»: от слова ничего не станется. Беда лишь в том, что вместо исторического развития получается аптекарский магазин с очень хорошо распределенной по ящичкам и полочкам коллекцией «индивидуумов». Попытаемся пособить и этой беде. – Допустим, что все исторические индивидуумы стоят друг с другом в необходимой и однозначной (причинной) связи, хотя Кохинор причинно с другими камнями и не связан. Таким образом в недра теории вносится причинная связь. Но ведь надо еще объяснить многое, в частности – почему у нас есть право «опускать» некоторые звенья в причинном ряду, какова природа причинной связи. Для этого у атомистической теории средств уже нет, если она, отказавшись от себя, не станет теорией всеединства.

60

Те же проблемы и трудности встают при изучении обособляемого от прочих качествования. И здесь еще очевиднее вспомогательное и условное значение таких понятий, как «фактор» или «случайность». Изучая качествование, мы не вправе ипостазировать его (§§ 19, 20), и должны с чрезвычайною осторожностью относиться к таким терминам, как «дух права», «логика хозяйства» и т. п. А отказываясь от ипостазирования качеств, мы сводим проблему к проблеме взаимодействия индивидуальностей.

Римское правосознание конструирует понятие прекарного владения (землей)[77 - Прекарное владение, прекарий (лат. precario – по просьбе, из милости) – форма землевладения: участок земли предоставляется владельцем желающему «по просьбе» его и с условием возврата по первому требованию.] в тот момент, когда чисто бытовой (не юридический) факт такого владения, ничем, кроме милости собственника, не мотивированного, становится особенно распространенным. Правосознание, говорим мы, «отражает» жизнь; жизнь, почти готовы мы сказать, является причиною правовой нормы, жизнь – созидающий эту норму «фактор». Однако, новая норма (прекарий) вовсе не есть «жизнь» сама по себе; она не простое «отражение» быта, а отражение его в правосознании. Новая норма качествует юридически, так же, как и все юридические нормы. Ее просто ранее не было. Более того: она логически, во всяком случае – диалектически вытекает из существовавшей до ее появления системы норм, «следует» из них и за ними. Для конструирования понятия «possessio precario»[78 - Прекарное владение (лат.).] нужно четкое различение понятий «dominium», «possessio», «usufructus».[79 - Владение де юре; владение де факто; «узуфрукт» (usus fructus, пользование плодами) – владение-эксплуатация.] И в самом понятии «possessio» (факта владения, но не права владения) уже заключена возможность того, что «possessio» может быть, по выражению римских юристов, «vi, furtim, precario».[80 - Виндицировано (заявлено собственностью без фактического обладания), обладаемо с позволения (лат.).] He будь такого хозяйственного и социального процесса, право, может быть, и не осознало бы себя в понятии прекария, как одного из видов «possessio» (но тогда и право было бы иным). В этом смысле факты социально-экономического развития представляются обусловившею развитие права «случайностью» или внешним «фактором».

Но именно в сфере качествований противопоставление их друг другу особенно ясно обнаруживает свою относительность. Провести грань между правосознанием и социально-хозяйственной деятельностью очень не легко. Конечно, юридическая сторона прекария, который не сразу выливается в юридическую форму, перед нами и социально-экономический и правовой, по крайней мере – зачаточно-правовой факт. Правовая его сторона отлична от социально-экономической, но не так, чтобы они друг от друга пространственно или временно отъединялись, а так, что, оставаясь отличными, они друг друга пронизывают. Будучи качествованиями одного и того же субъекта, они не могут быть по отношению одна к другой «факторами», не могут взаимодействовать подобно пространственно-разъединенным телам (ср. § 5). Мы в состоянии сказать, которому из них принадлежит хронологический приоритет лишь чрез посредство более глубокого опознания высшего субъекта. То, что справедливо для проявления права в отдельном конкретном случае, справедливо и для права в целом. Его нет вне социальных отношений. В принципе оно является качествованием субъекта во всех его социально-психических актах, хотя эмпирически оно не проявляется заметно во всяком явлении жизни и опознается в разных случаях с разного степенью отчетливости. Равным образом и социальное или хозяйственное качествование потенциально и в принципе присуще всякому явлению жизни, всякому, самому отвлеченному юридическому построению.

Нельзя говорить о влиянии одного качествования на другое и, следовательно, считать качествования факторами по отношению к другим качествованиям. Столь же неправильна и постановка вопроса о влиянии качествования на индивидуальность. Впрочем, в общей форме такой вопрос и не ставится. Тем не менее, мы говорим о «воспитательном» значении науки, искусства, религии. Мы объясняем те или иные черты в национальном характере индусов брахманизмом либо буддизмом, падение нравов – растлевающим влиянием дурных книг и т. д. В большинстве подобных случаев обнаруживается смешение понятий. Так, говоря о растлевающем влиянии дурной литературы на народ, мы под «народом» подразумеваем лишь некоторые из составляющих его индивидуальностей, испытывающие влияние той, которая качествует в «дурной литературе» и скрывается под этим термином. Расслабляющий социально-политическую волю индусов буддизм, на деле, и есть сама эта воля в ее религиозно-моральном качествовании. Искусство и наука, право и религия выражают потенции народного духа, которые вне их актуализируются слабо, неясно и ошибочно, хотя и неправильно возводятся к ним, как к своим «причинам» (ср. § 3).

Есть глубокая, недостаточно оцененная, но достаточно забытая правда в сравнении Сократом научающего истине с повивального бабкою. Что такое усвоение «выводов науки», религиозных и философских теорий, уменье наслаждаться прекрасным, как не извлечение их из себя самого, причем роль повитух выполняют ученые, пророки, художники, и выполняют или путем непосредственного воздействия или чрез посредство написанных ими книг либо созданных ими произведений? Отсюда не вытекает ни солипсизма ни релятивизма, ибо извлечение истины или красоты из самого себя и есть приобщение к абсолютным красоте и истине, а в них слияние с другими людьми, так же им причаствующими. Эмпирически существуют и, в некотором смысле, нужны повитухи. Но мы преувеличиваем их роль и значение. – Нам достаточно того, что кто-то раньше высказал высказываемую этим человеком мысль, и мы уже считаем несомненным фактом «влияния» первого на второго. Мы с трудом признаем факт, что Леверрье и Адаме, оба, независимо один от другого – открыли одну и ту же новую планету.[81 - Нептун.] Мы требуем доказательств того, что Гельмгольц не зависит от Роберта Майера, и готовы придти в отчаяние от предвосхищения принципа сохранения энергии Ломоносовым или принципа сохранения материи – Августином. Далее, когда ставится вопрос о «влиянии», всегда (в скрытой или явной форме) влияющими признаются не качествования, а качествующие ими индивидуальности. И только трудность познания высших личностей ведет к тому, что их невольно подменяют библиотеками, картинными галереями и музеями (ср. § 21, стр. 114 сл.). Надо обратить внимание еще на одну сторону проблемы. – Когда мы говорим о влиянии на данную индивидуальность (например, народ) его наук и искусств, мы берем эту индивидуальность в определенный момент времени, а ее религию, науку, искусство – в их целом, и, преимущественно, в их прошлом. И очевидно, что по существу дела, мы рассуждаем о взаимоотношении двух временных моментов одной и той же индивидуальности, причем эти моменты и сами являются разными низшими индивидуальностями (поколениями). Впрочем, обычно индивидуальность, признаваемая «влияющей» (фактором), богаче и шире, чем испытывающая влияние. В нашем примере влияющая индивидуальность – народ во всем предшествующем его развитии. Реже (в случаях так называемой реставрации) «влияющая индивидуальность» – народ преимущественно в одном из моментов его прошлого. Такое понимание содержит в себе типично-историческую концепцию индивидуальности, тем более, что, определяя «влияющую индивидуальность» со стороны ее качествований, мы не пренебрегаем ни современными факту ее «влияния» ни даже последующими. Так, объясняя энергию борьбы испанцев с маврами религиозным фанатизмом первых, мы едва ли удержимся от упоминания об Игнатии Лойоле, про себя же, наверно, будем иметь его в виду. Ведь только в нем раскрываются некоторые весьма существенные потенции испанской религиозности и только через него понятно прошлое, как чрез Шеллинга понятен Бёме, чрез Лютера – Готшалк. Но подобное объяснение уже вовсе не предполагает факторов и причинного взаимодействия.

61

Проблема взаимодействия качественности с индивидуальностью чаще всего всплывает в форме вопроса о влиянии второй на первую. Мы редко сталкиваемся с этой проблемою, а вернее избегаем ее в области социально-экономической истории, которая (как естественно ожидать при сосредоточении внимания на материальном бытии) развилась вместе с переходом от индивидуалистического или персоналистического понимания исторического процесса к механистическому или коллективистическому. Редко приходится встречать объяснение экономического или социального развития декретами и законами государей и правителей. Напротив, сами эти декреты и законы рассматриваются как более или менее «случайные» отражения процесса. Не в акте личности видят причину, и не в самой личности видят фактор специфического уклона развивающейся качественности, а, наоборот, в последней – причину индивидуального акта, например, манифеста 17 октября 1905 г. или объявления императором Вильгельмом в 1914 г. войны Франции и России. Впрочем, во всех подобных случаях особенно распространенным является невнимание к границам личности. Индивидуальность (Вильгельма II) то берется в ее обособленности, то растворяется в индивидуальности немецкой военной партии, немецкого правительства, народа.

За время большевистской революции в России у большинства русской интеллигенции, как настроенной «буржуазно» и монархически, так и настроенной «научно-социалистически», утвердилась, примерно, следующая концепция. Фанатические последователи Маркса, большевики (по мнению одних, вполне последовательно и правильно, по мнению других, превратно понявшие мысль «учителя») захватили власть и принялись «вводить социализм». Этим стремлением их и вызван целый ряд губительных для народного хозяйства и русской культуры мер. Именно, большевики уничтожают «буржуазию», по тупости своей или по недобросовестности, сваливая в одну кучу и собственно капиталистов, и мелкую буржуазию, и представителей интеллигентных профессий, одним словом всех, кто похож на «барина». Они «национализируют» банки, дома и земли; закрывают рынки и вводят принудительную систему распределения хозяйственных благ, путем диких мер создают голод. Однако оппортунистически настроенные элементы партии считают нужным делать некоторые уступки и увлекают за собою партию. Так, в земельном вопросе большевики пытаются провести программу социалистов-революционеров. Так, испугавшись народных волнений и, в частности, кронштадтского мятежа, большевики делают поблажки в области торговли и промышленности, чтобы в конце концов, под давлением необходимости придти к «новой экономической политике» и провозгласить неудавшийся свой опыт военным коммунизмом.

Надо быть справедливым и, принимая во внимание всю лживость большевиков, противопоставить изложенной сейчас концепции их концепцию. А они утверждают, что и не думали вводить настоящий коммунизм, но вводили только «военный». По их мнению, высказанному Лениным в самом начале революции, введение коммунизма должно начаться в Европе. Большевики утверждают, что ставили себе лишь одну задачу – удержаться у власти до начала европейской коммунистической революции и что «новая экономическая политика» отличается от старой «коммунистической» не принципиально, а только практически – в связи с обусловившими вторую войной и анархией. Мы, конечно, можем указать большевикам на множество их собственных заявлений, свидетельствующих о том, что они понимали «введение коммунизма» всерьез. Но они возразят нам весьма просто: подобные заявления были практически необходимы, хотя по существу и лживыми, ибо только коммунистические лозунги могли увлекать темные толпы.

Надо сознаться, что концепция большевиков по своему характеру и типу ближе к господствующей в современной историографии, тогда как концепция их противников возвращает нас к эпохе веры в созидание истории силою персон. Удивительно, как просто все объясняется врагами и критиками большевизма. – Прибыло из-за границы (да еще в запломбированных вагонах) несколько десятков оголтелых тупиц и преступников. Стали эти преступные тупицы «сеять смуту», собирать вокруг себя уголовных преступников и дезертиров, льстить инстинктам армии и толпы, и, в конце концов, подчинили себе великий многомиллионный народ. Попытались они, было, устроить коммунистический рай, но вдруг испугались и повернули назад. Почему же они испугались, когда раньше не пугались Колчака и Деникина? Почему не пугаются теперь? Почему русский народ не только их терпел (именно терпел, потому что «коммунистический опыт» обходился ему очень не дешево), но и защищал от Колчака, Деникина, Юденича, Польши? Почему население, приветствовавшее «белую власть», так скоро от нее отвращалось и начинало снова ждать большевиков? – Все это остается неизвестным. Если нам скажут, что белогвардейские армии сами собой разваливались, мы ответим, что разваливалась и красная и что, в общем, качество ее было как будто ниже. Если признать, что русский народ подчинился большевикам только за страх, надо будет признать не русским народом погибших в гражданской войне и защите России красноармейцев. А среди них были не только шедшие в атаку под пулеметною угрозою в тылу. Тогда не принадлежат к русскому народу ни крестьяне, предпочитавшие большевиков «царским генералам», ни чиновники, среди которых далеко не все работают из-под палки, ни большинство рабочих или обогащающихся спекулянтов, ни те, которые, отрицая в принципе власть большевиков, все же считают ее лучшею, чем власть иностранная или реставрационная. Подобным методом исключения придется ограничить русский народ пределами немногочисленной кучки эмигрантов, что само по себе маловероятно.

В истории опаснее всего схемы и антропоморфические тенденции. Раз народ хочет войны, это не значит, что все ее хотят и что из хотящих ее все проникнуты пониманием ее цели, смысла и значения. Хочет воевать и всякий интендант прежде всего по соображениям личного свойства, но рядом с тем и по мотивам патриотическим, которые, может быть, и сам он плохо и мало сознает. Когда мы говорим, что армия полна волею к победе, мы вовсе не утверждаем, будто в ней нет дезертиров и будто воля многих солдат к победе не нуждается в поддержке ее поставленными сзади пулеметами. Коллективная воля не дана отвлеченно и в чистом виде. Она индивидуализируется в частной воле многих, в воле, определяемой еще и конкретными условиями, в которые индивидуум поставлен.

Мы не утверждаем, что большевики – идеальная власть, даже – что они просто хорошая власть. Но мы допускаем, что они – власть наилучшая из всех ныне в России возможных. До самого последнего времени русский народ их поддерживал. Это не значит, что он их нежно любит: он их поддерживал, как неизбежное и наименьшее зло. Никакой цены нет за безответственными и огульными ссылками на то, что большевиков все ругают, что «мужики» их ненавидят, чиновники обманывают, интеллигенты презирают. Во всех этих опорочиваниях, поскольку они не преувеличены и не являются незакономерным общением, много и лукавства, и свойственной русскому человеку любви «почесать язык» и побранить власти предержащие. Правда, с другой стороны, ненависть к большевикам и опорочивание их обладают глубокими основаниями, и нельзя закрывать глаза на отрицательные черты большевистского режима. Для большевиков в высокой степени характерны большое невежество, «необразованность» в самом точном смысле этого слова, наивная вера в правильность и осуществимость рассудочных построений, деспотизм и нетерпимость фанатиков, беспринципность, лукавство и лживость, одним словом, некоторые, к сожалению, распространенные в русской интеллигенции и русском народе свойства.
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 24 >>
На страницу:
18 из 24