талант Зинулин испытать,
отправилась отца искать,
и тестя, призрачного деда
навстречу жизни
с того
света.
Четверг
В ноябре перепечатка была завершена – три чудесных новеньких экземпляра, в трех аккуратных канцелярских папках с накладкой на каждой: «Леонид Строев. Прыжок. Повесть».
Собирались приятели и подруги Ксении, хвалили, строили перспективы, фантазировали. Уважали.
– Но, – говорил осторожно кто-нибудь, – не напечатают. Все болячки одним комом, такого не бывало, и потому побоятся.
– Но ведь талантливо, – возражали, – правда же, и – язык!
– Что язык! Что талант! Если о таком еще говорить не позволили. Инструкций не было.
Ксения отвечала на это: «Посмотрим». И все кивали, говоря, что время покажет. А время тогда действительно начинало показывать себя. Все затаенно ждали обещанных перемен.
Для начала существовала главная проблема: куда, кому и как. Понимал, что «уличный» путь малошансовый, а знакомых в литературных кругах – ноль
Один приятель предложил какого-то знакомого, у которого мама или папа в редакторах.
– Но к этому парню особый подход нужен, – говорил приятель, – он все по музыке тащится, рок-дела, Европа. Туповат. Он «Прыжок» не оценит. Разве что Ксению к нему отправить. Он от женского пола слабеет.
– Я бы могла поговорить.
Посмотрел на нее и сказал:
– Это не выход. Я пойду сам в редакцию.
Дилетантская затея. Ни один главный редактор и близко не подпустил. А если удавалось кого-нибудь из них, сверхзанятых, перехватить в фойе или приемной, то сцены выходили безобразнейшие, глупее не бывает. Бежал рядышком и лопотал унизительно:
– Я бы вам хотел рукопись…
– В отдел, молодой человек, в отдел! – и бежит, хотя старик и одышка, хотя вчера только по телевизору говорил, что о молодых душа болит, рукописи просил приносить.
– Но я там был, они отвергают.
– Я своим сотрудникам доверяю. Что же вы все хотите, чтобы я с ума сошел? Тут по пятеро в день – и у всех гениальное, все хотят меня!
– У меня такая ситуация, кроме вас никто не ре…
Но старик уже у машины, дверцу захлопывает и, желая оставить демократическое впечатление, кричит:
– В отдел, молодой человек! Я распоряжусь, чтобы посмотрели со вниманием! Скажите им там, что я просил!
В отделах смотрели месяц-другой и вкладывали бумажку: гадость несусветная, похождения и разгул, бессюжетно, внесоциально, не без таланта, но все равно дрянь, т.к. нет глубины мыслей, тьфу! – одним словом.
И приходилось волочиться в другой журнал. Их оставалось все меньше. И жизнь казалась все плоше и несправедливее. Начинал помаленьку представлять, как вся необъятная Россия, цветастая Америка и умная Европа, Парагвай и Уругвай только и делают, что пишут, фантазируют, заталкивают вырвавшегося джина творчества в кувшин, и уже не отличишь, где истинно, а где бездарно. И находки в «Прыжке» уже казались не находками, а причудами, плодами безделья и лени, и не то что писать – дышать не очень-то хотелось.
– Ничего, – ярилась Ксения, – они еще попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!
– Во, словечко-то! – и записывал словечко. Отвечал:
– Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.
Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.
– Русский я! Русский! – кричал.
И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом еще и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда еще ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?
Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отделов прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но – «помочь не обещали». Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.
– Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.
Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.
И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.
А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному…
– Может, написать сначала о войне или о рабочем, – советовали самые болтливые, – напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от «Прыжка». Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы еще когда-нибудь этим самым творчеством…
* * *
С точки зрения большинства он недопустимо странный – этот малый, Алексей Копилин, гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать – Лёсиком, отец – Лексеем, друзья – Коп, девчонки – Лёша, и даже горькая, как полынь, любимая – Лёшиком, Лёшенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и… больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от нее городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом еще раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы еще больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят – не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал сбережения с помо-щью друзей, и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Ну что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место – эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как еще такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Нарвёшься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. «Америка!» – это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким таким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору («пап, иди, Америку показывают!», – и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: «Умеют же жить, чертяки!» И странно получается: чем больше порицается, чем больше «нельзей» или «нельзяв», тем жутче интерес – зовет и манит дворовых сорванцов – закон прямо железный, прямо-таки закон природы.
«Америка!» – выпучивают глаза мальчишки. «Америка!» – цокают языком фирмачи. «Америка!» – кивают недоученные папы.
И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им – три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки еще из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на «отлично» сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось ее апогея, они набожно верили в ее грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И еще долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: «А-ме-ри-ка!»