Наконец – не ведаю, час прошел или более, – гроза стихла, мысли мои также потекли спокойнее, я опомнился и начал рассуждать здраво. Прежде всего, надо было без оговорок принять, что жизнь моя теперь в руках Бартлета Грина, если только он уже не выдал меня, сознавшись во всем. Дальнейшая моя судьба решится по его воле: либо он смолчит, либо признается.
Я положил хладнокровно и с осторожностью разведать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, потому как, рассудил я, выдав меня, он, конечно, ничего не потеряет, но ничего и не приобретет; едва успел я так подумать, как был поражен событием столь невероятным и страшным, что все мои замыслы, надежды и хитроумные соображения рухнули, сметенные нахлынувшей волной ужаса.
Громадная фигура Бартлета Грина вдруг начала медленно раскачиваться на цепях, словно распятый вздумал исполнить некий танец. Он раскачивался все шибче, все быстрей, и в первых проблесках рассвета мне почудилось, будто закованный в цепи разбойник качается в свое удовольствие в гамаке, подвешенном меж двух зеленых берез в весеннем перелеске. Однако кости его страшно трещали и хрустели, словно выворачиваемые жуткими орудиями пытки.
И тут Бартлет Грин запел! Поначалу голос его звучал довольно приятно, но вскоре стал пронзительным, как звук шотландской волынки, а затем и вовсе превратился в грубый животный рев:
Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Вот благодать, воздух в мае хмельной,
Кошки в мае линяют.
Мяу, моя кошечка! Пой, котик, пой!
Кошки свадьбы справляют.
Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Нынче от цветиков в поле пестро,
А кошки перелиняли.
Сжарили кошек давным-давно,
Славно они завывали!
Весело свищет на ветке скворец:
Кошки на вертеле – страхам конец!
Мы лазим по мачтам и песни поем,
Мать Исаида, к тебе плывем!
Эгей! Эгей! Хо-хо!
Не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший меня при звуках дикой песни, ибо сразу же твердо уверовал я, что главарь мятежников от мучительной пытки лишился разума. И ныне, когда рука моя выводит сии строки, кровь стынет в жилах…
Но вдруг заскрежетали засовы на обитой железом двери, и в камеру вошел тюремщик с двумя стражниками. Они открутили от стены цепи, и Бартлет шлепнулся на пол, точно жаба, попавшая косарю под косу. Тюремщик ухмыльнулся.
– Шесть часов пролетели, как одна минутка, мастер Бартлет! – сказал он с издевкой. – Ну да недолго вам болтаться на цепных качелях. Пожалуй, еще разок позволят повисеть да покачаться всласть, раз уж черт вам пособляет получать удовольствие от эдакой забавы, а там, глядишь, на огненной колеснице прямехонько на небеса покатите, по примеру Илии Пророка. Да только перво-наперво угодит колесница ваша в колодезь святого Патрика, а уж оттуда вам вовек не выбраться.
Бартлет Грин, удовлетворенно отдуваясь, на искалеченных ногах прополз, помогая себе руками, к охапке соломы, улегся и ответствовал грозно:
– Истинно говорю тебе, Дэвид-тюремщик, разлюбезный ты мой святоша, провонявший падалью: еще сегодня был бы ты со мной в раю, если бы я соизволил туда отправиться. Однако не надейся, что в раю с тобой обойдутся лучше, чем в силах вообразить твоя несчастная католическая душонка. Или, сын мой, желаешь, чтобы я сию же минуту тебя окрестил?
При сих словах стражники, грубые парни, содрогнулись от ужаса и перекрестились. Тюремщик же, испуганно отпрянув, завопил, подняв руку с перстами, сложенными особым образом, как принято у суеверных ирландцев, чтобы уберечься от сглаза:
– Не сметь, не сметь пялиться на меня! Ух ты, бельмастый дьявол, исчадие адское! Святой Давид Уэльский, небесный покровитель мой, помнит, поди, своего подопечного, хоть и навязали патрона мне, младенцу, когда я еще пеленки пачкал. Уж он твое колдовство отведет!
И тюремщик с охраной бросился вон, а вслед им гремел хохот Бартлета Грина. Оставили кувшин воды и хлеб.
Некоторое время не раздавалось ни звука. Светало, черты моего соседа выступили отчетливее. Правый глаз его белел мутным опаловым пятном в редеющем сумраке. Казалось, глаз этот взирает на мир с особенным, застывшим выражением глубочайшего презрения. То был взор человека, узревшего в смертный час адские бездны. Глаз был незрячий, с бельмом…»
Дальше шли обгоревшие страницы. От текста мало что осталось. Но общий смысл был ясен.
«– Вода? Хо-хо, не вода это – мальвазия! – Бартлет, стиснув изувеченными руками и подняв с пола тяжелый кувшин, пил так долго, что я и надеяться перестал в свой черед хотя бы одним глоточком утолить нестерпимую жажду. – В голове туман, все одно что погулял на знатной пирушке… уф!.. Что такое боль, мне неведомо… Уф! Робость? Боль и робость – сестры-близнецы… Сейчас я тебе, магистр Ди, кое-что расскажу… про такое во всех ваших университетах еще не докладывали… Уф… Коли настанет избавление от плоти, я большую свободу обрету… Смерть, как они это называют, мне не страшна, покуда не исполнится мне ровно тридцать лет и три года… Уф!.. Вот нынче в полночь как раз исполнится. Век мой отмерен до первого мая. В этот день ведьмы творят свои колдовские дела с кошками… Эх, матушка, отчего ты не проносила меня в утробе еще месяц? Гаже, чем есть, не уродился бы, зато был бы у меня целый месяц сроку, чтобы с Кровавым епископом, тупицей безмозглым, честь по чести расквитаться за все удовольствия, коими он себя тешил! Ты, магистр, епископу…
(Дальше на странице – черное пятно от огня.)
…тут Бартлет Грин тронул пальцем ямку у меня меж ключиц. Стражники порвали мой камзол, и грудь мою ничто не прикрывало.
– Вот, – продолжал он, касаясь моей ключицы, – кость клювовидная, непростая она, таинственная… называют ее „вороньей“. В ней – соль твоей жизни. Эта кость не подвержена тленью. Потому-то иудеи и наврали с три короба про Судный день да воскресение из мертвых… А понимать сие надо иначе… мы, посвященные в тайну новолуния… уф!.. Мы давно воскресли. Почему я об этом догадался? Ты, магистр, сдается мне, еще не преуспел в сем искусстве, и не помогут тебе ученая латынь да расхожие истины, хоть и поднаторел ты в этих науках. Уж так и быть, скажу тебе, магистр, в чем секрет: воронья кость светится, когда ее озаряет свет, который простым смертным не виден…
(Черное пятно от огня.)
…Нетрудно уразуметь, что после сих слов разбойника и душегуба меня обуял леденящий страх и я насилу унял дрожь в голосе, отважившись наконец спросить:
– Стало быть, я отмечен знаком, о коем никогда не подозревал?
На это Бартлет отвечал без тени насмешки:
– Да, господин мой, отмечен. Отмечен знаком Бессмертных и Незримых, в чье содружество никто не мог вступить, ибо еще ни один, рожденный быть звеном в их цепи, содружества не покинул; из иных же никто не удостоится посвящения в сие братство до тех пор, пока не будет побеждена кровь… Будь уверен, брат Ди: хоть и тесан ты из другого камня, хоть и обращаешься по другой орбите, нежели наша, но я никогда не выдам тебя той сволочи, что хуже грязи у нас под ногами. Мы с тобой от рождения наделены неизмеримым превосходством над сбродом, которому дано видеть лишь внешнюю сторону вещей, который от века был и вечно пребудет не горячим и не холодным!..
(Черное пятно от огня.)
…признаюсь, на душе у меня полегчало после этих слов, хотя я еще раньше устыдился своих страхов, ведь Бартлет, грубый простолюдин, будто играючи, принял столь тяжкие муки, и впереди его ждали, быть может, жесточайшие страдания, на которые он обрекал себя, обещав молчать и тем спасти мне жизнь.
– …я сын приходского священника, – продолжал Бартлет. – А матушка была… знатная!.. Мисс Гладкая Попка, это, ясное дело, прозвище. Откуда она явилась и куда сгинула, доселе мне не известно. Однако, судя по всему, бабенка была ядреная и, покуда мой папаша ее не погубил, имя носила славное – Марией звали…
(Черное пятно от огня.)
…в ответ Бартлет рассмеялся странным своим сухим и холодным смехом и, помолчав, продолжал:
– Отец мой был самым твердолобым, самым безжалостным и трусливым попом из всех, каких мне доводилось видеть. Говорил, мол, по милосердию своему великому взял меня в дом, дабы я покаянно искупил грехи своего кровного родителя, коего я, дескать, не знаю. Не догадывался папаша, что не было у меня другого кровного отца, кроме него самого. Он меня вырастил и, дав в руки кропило, сделал служкой в своей церкви…
(Черное пятно от огня.)
…Тут он назначил мне епитимью, пришлось молиться ночи напролет, в тонкой рубашонке бить поклоны на холодных каменных ступеньках алтаря, упрашивать Господа, чтобы отпустил грехи моему „отцу“. А когда валился я на пол, одурев от слабости, – спать-то папаша вовсе не давал, – хватал плетку и хлестал меня до крови… И зародилась и окрепла в моем сердце лютая злоба на Распятого, висевшего над алтарем, а потом перекинулась она, уж и не ведаю, как такое могло случиться, на молитвы, которые я обязан был читать, и вышло так, что в голове моей молитва перевернулась и слова исходили из моих уст шиворот-навыворот, то бишь с конца, а не с начала. Вот так-то молясь, почувствовал я в душе жаркую радость, прежде неведомую… Папаша мой долгое время ничего не замечал, ибо молитвы перевернутые я тихим шепотом произносил, но однажды ночью он все ж таки расслышал, что я себе под нос бормочу, и завопил во всю мочь в ужасе и негодовании, предал анафеме имя моей матери, перекрестился и побежал за топором, чтоб меня прикончить… Да только я был проворнее, ну и раскроил ему топором-то голову от темечка аж до самых зубов. Глаз у него вывалился из глазницы, упал на каменный пол да снизу-то на меня уставился. А я вдруг понял, что молитвы мои извращенные достигли глубочайшей глубины матери Земли, а не вознеслись к небесам, о чем толкуют иудеи, – мол, будто бы туда, на небо, поспешают жалобные вопли благочестивых…
Совсем было запамятовал, дорогой брат мой Джон Ди, ведь незадолго до той ночи, о коей я тебе рассказал, лишился я правого глаза, ослепила меня яркая вспышка света, вдруг озарившая церковь, однако, может статься, незрячим стал я на один глаз после удара плетью, полученного от родителя, сего наверное не знаю. Вот и выходит, что исполнилось по закону: око за око, зуб за зуб, когда размозжил я ему череп… Да, друг ты мой, усердными молитвами сподобился бельмо приобрести, что нагоняет страху на подлый люд…
(Черное пятно от огня.)
…шел мне пятнадцатый год от роду, когда, бросив родителя моего с надвое разрубленной головой в луже крови пред алтарем, бежал я и после долгих скитаний очутился в Шотландии. Там пошел я в подручные к мяснику, потому как рассудил, что рубить головы телятам да коровам – дело нехитрое для того, кто с изрядной меткостью поразил тонзуру священника, отца родного. Да не тут-то было: только размахнусь топором – сразу как наяву та картина предо мной, ночь в церкви. И сия прекрасная картина так меня умиляла, что опасался я, убив бессловесную тварь, осквернить славное воспоминание. Ушел я от мясника и долго бродяжничал, побираясь по шотландским горным деревням и хуторам, на хлеб зарабатывал, играя на волынке, украденной по дороге, мелодии душераздирающие, от коих слушателям моим жутко становилось. Им-то невдомек, а я знал, чем эти напевы их страшили – мелодии я сочинял на слова извращенных молитв, которые возносил некогда пред алтарем в церкви; втайне звучали они в моем сердце именно шиворот-навыворот: не с начала, а с конца… Но и в одиночестве, бродя ночью по болотам и пустошам, я наигрывал на волынке, особенно же в полнолуние одолевала охота погорланить, и всякий раз в лунные ночи мнилось, будто звуки и слова моих извращенных молитв сбегают по спине и ногам вниз, в землю, в ее лоно. А однажды в полночь – как раз день первый мая настал, праздник друидов[42 - …день первый мая… праздник друидов… – 1 мая древние кельты отмечали языческий пастушеский праздник Белтайн, день возжигания костров, меж которыми проводили скот для очищения от злых сил. Праздник плодородия, время, когда грань меж земным и потусторонним мирами становится проницаемой, когда духи легко соглашаются предстать перед смертными. Поэтому именно в день Белтайна нетрудно вообразить появление «пастуха со стадом черных (курсив наш. – В. А.) овец, длинный посох которого раздвоен, как греческая буква ипсилон». Таинственный пастух – возможно, древнекельтский бог Луг, которого греки сравнивали с Гермесом, проводником душ умерших в загробное царство, посредником между миром живых и мертвых, посланцем богов и пастухом стад Гекаты, черной, хтонической богини луны, что в первую очередь важно для Майринка. Прим. – В. Ахтырская], и луна начала убывать – вдруг незримая рука, будто выросшая из земли, схватила меня за ногу, ни шагу я не мог сделать, точно в оковах, и на волынке играть, ясное дело, перестал. Тут обдало меня ледяным холодом, поднявшимся, как мне показалось, из круглой черной дырищи в земле совсем рядом со мной, и я оцепенел, потому как ветер заледенил меня всего, от макушки до пят, затылок даже похолодел, вот я и обернулся. Гляжу, а за спиной у меня стоит… вроде пастух, – подумал так, потому что он опирался на длинный посох, раздвоенный наверху, как греческая буква ипсилон. Увидел я и стадо черных овец. Но раньше-то ни пастуха, ни овец не заметил, не иначе прошел мимо с закрытыми глазами, в полусне; передо мною был не призрак, в этом я не сомневался, пастух был из плоти и крови, как и овцы, в чем убедиться было легко хотя бы по запаху сырой шерсти…
(Черное пятно от огня.)
– …ты призван. – И он указал на мое бельмо».
(Черное пятно от огня.)
Очевидно, дальше шел рассказ о какой-то страшной магической тайне, потому что в верхней части обгоревшего листка записок Джона Ди незнакомой рукой было написано красными чернилами:
«Не способный совладать с порывами своего сердца да не читает далее! Не доверяющий силам своей души да сделает выбор: либо неведение в душевном спокойствии, либо познание гибельное!»
Дальнейшие страницы зеленой книжки были сплошь обугленными и черными. Огонь пощадил лишь отдельные строчки, и, разобрав их, я понял, что таинственный пастух рассказал Бартлету Грину о мистериях, связанных с древним культом некой Черной богини и магическими свойствами, которые приписывают луне, а кроме того, об ужасном кровавом ритуале, носящем название «тайгеарм»[43 - …«тайгеарм»… – Возможно, название этого ритуала связано с пракельтскими корнями gormo-s («жаркий», «огненный»), grean («солнце»), а также с санскритским gharma («жар», «огонь») и славянским «гореть». (По данным кн.: Stokes Whitley, Adalbert Bezzenberger. Wortschatz der keltischen Spracheinheit. G?ttingen, 1979.) Прим. – В. Ахтырская], память о нем по сей день хранят шотландские народные предания. Бартлет Грин упомянул также о том, что не знал женщины и жил целомудренно, это показалось мне удивительным – воздержанием, как известно, разбойники с большой дороги редко могут похвалиться. Избрал ли Бартлет Грин по убеждению столь целомудренную жизнь, или его отвращение к женщинам объяснялось природными наклонностями, осталось неясным, слишком отрывочными и краткими были фрагменты на этих страницах. Но дальше снова шел текст, меньше пострадавший от огня, и я прочитал следующее:
«…Лишь наполовину уразумел я то, что сказал пастух о даре, коего удостоит меня Черная Исаида. Наполовину, потому как сам я в то время был еще не цельным, а половиной самого себя. Дар, подарок – это вещь, значит, ее пощупать можно, откуда же она возьмется, ежели Исаида невидима? Я спросил, по каким приметам узнаю, что назначенный час настал? И в ответ услышал: „По крику петуха“. Тут опять я растерялся: петухи в деревнях каждое утро кукарекают… А главное, не мог в толк взять, почему пастух видит такую важность в том, что не буду я знать страха и боли, покуда живу на земле? В моем тогдашнем разумении невеликую он посулил доблесть, потому как давно уж мнил я себя храбрецом… Но по прошествии времени, потребного для моей зрелости, услышал я петуший крик, о котором толковал пастух, в себе самом крик сей услышал… Дотоле не знал я, что перво-наперво все в крови человека творится, а потом уж во внешнем мире являет себя. И, услышав крик петуший, воспринял я дар Исаиды, „серебряный башмак“. Пока ждал подарка – долго ждал, много чего странного испытал на себе: то будто персты влажные незримые меня трогали, то во рту горечь невообразимая, а темечко горит жарко, будто тонзуру мне выжигало каленым железом, ладони и пятки чесались и зудели, и все мерещилось, будто где-то рядом кошки мяучат… Потом на теле у меня выступили письмена, которые прочесть я не умел, похожие на те, что евреи в своих книгах рисуют, весь я сими знаками покрылся, как сыпью, но, едва коснулся их солнечный свет, они исчезли. Бывало, нападала тоска, женской ласки хотелось, однако такой, какую я в самом себе чувствовал, и очень я тому удивлялся, потому что сызмальства питал глубокое отвращение к девкам и скотским забавам, коим они с парнями предаются…