Тотчас в камеру вошли вооруженные до зубов стражники из охраны епископа, и я уж подумал, что меня ждет скорая расправа и казнь без суда. Однако епископ распорядился по-иному: дабы побудить к смирению и кротости закосневшую в упрямстве душу грешника, было решено привести меня и держать возле костра, да так близко, чтобы пламень опалил мне волоса, чтобы я увидел да хорошенько разглядел во всех подробностях, как Бартлет Грин будет корчиться в огне. Не иначе по наущению сатаны измыслил епископ таковое средство устрашить меня зрелищем смертных мук несчастного Бартлета, а заодно все-таки вырвать признание, заставив одного из нас, а то и обоих невольно выдать наше сообщничество, или добиться какой иной измены. Просчитался Кровавый епископ!.. Нет сил описать со всеми подробностями то, что буду помнить до смертного часа, ибо запечатлелось сие в моей душе словно выжженное огнем тавро… Посему коротко замечу лишь, что епископу Боннеру довелось вкусить совсем иных услад, нежели те, кои с жестокой сластолюбивой алчностью рисовал он себе в воображении.
Ибо в пятом часу Бартлет Грин взошел на эшафот так проворно, словно то был не приготовленный для него костер, а брачное ложе; написавши сии слова, я припомнил, что сам Бартлет говорил мне в радостном уповании: мол, в час казни станет он женихом Великой Матери, – должно, еретик хотел сказать, что его ждет возвращение к Черной Исаиде.
А поднявшись на помост, он с громким смехом завопил, обратясь к епископу: „Берегись, поповская харя! Вот ужо запою сейчас песнь возвращения в родные края, так ты плешь-то прикрой получше, а то охота разбирает окропить ее горящей смолой да серой! Прожгу, ох прожгу тебе черепок, чтоб мозги огнем горели, пока не пробьет час провалиться тебе в преисподнюю!“
Костер сложен был и впрямь с невиданным доселе коварством и на редкость изощренной жестокой выдумкой, оборони Господь, чтобы в нашем исполненном скорби мире однажды снова явилось подобное изобретение. Посреди поленницы из сырых, медленно горящих сосновых дров торчал столб, Бартлета привязали к нему, надев железа. Само пыточное древо было сплошь увито вервием, обмазанным серой, а над головой грешника прикреплен был широкий толстый венец из сучьев и ветоши, щедро политых смолой.
И вот, когда палач своим факелом поджег костер в нескольких местах, то сразу, точно фитиль, ярко вспыхнули серные веревки, пламя мгновенно взбежало на самый верх, охватило венец над головой осужденного, и в тот же миг на него редким дождем стали капать горящая сера и смола.
Зрелище поистине ужасающее, однако не обыкновенный то был человек на костре, – казалось, не огненные струи на него льются, а освежающий весенний дождичек или манна сыплется с небес!.. Он, преданная казни жертва, не умолкая ни на минуту, поносил епископа, осыпал его глумливой бранью и издевательскими словами, так что вскоре не казнимый еретик на костре, а сэр Боннер в своем бархатном кресле корчился, будто у позорного столба. И если бы позволяли приличия, сэр Боннер, забыв и думать о наслаждении зрелищем жестокой казни, с величайшей радостью бежал бы от беспощадного прилюдного разоблачения своих тайных преступлений. Но казалось, епископа поразило некое заклятие, и он поневоле то молча трясся, терзаясь от ярости и стыда, то, брызгая слюной, вопил на своих подручных, теперь понуждая шевелиться живей, дабы ускорить, не растягивать страшную пытку, как он желал того прежде. Странное дело! Град пуль, пущенных в Бартлета, не заставил его умолкнуть, он был словно заговорен, ни один выстрел не причинил ему вреда. В конце концов сухой хворост и пакля, брошенные на поленницу, занялись, костер ярко вспыхнул, и Бартлет скрылся в пламени и дыму. И тут он запел громовым, ликующим голосом, совсем по-иному, нежели в темнице, когда раскачивался на цепях, – жутко и радостно звучала его неукротимая песнь:
Весело свищет на ветке скворец:
Кошки на вертеле – страхам конец!
Эгей! Эгей! Хо-хо!
Мы лазим по мачтам и песни поем,
Мать Исаида, к тебе плывем!
Эгей! Эгей! Хо-хо!
В толпе все смолкли, настала мертвая тишина, от ужаса у палачей, стражников и судей, попов и знатных господ глаза повылезали из орбит, а кого и скрючило предиковинным образом. Впереди, у всех на виду, сидел сэр Боннер, лорд и епископ, бледный, как призрак; он, точно в столбняке, мертвой хваткой вцепился в подлокотники своего кресла и не сводил остекленевших глаз с пылающего костра. Когда же смолкли последние звуки предсмертной песни Бартлета Грина, епископ вдруг дернулся, вскочил с криком и зашатался, точно услышав свой смертный приговор, – то ли порыв ветра подхватил пламя, то ли и впрямь вмешалась нечистая сила, но с верхушки костра внезапно сорвался целый сноп огненных языков, и они, полыхая, кружась вихрем и рассыпая искры, взмыли в вечернее небо, устремились к возвышению, на котором стоял епископский трон, и пролетели как раз над головой Боннера. Пала ли на его тонзуру пылающая сера, окропив сатанинским огнем, как о том пророчествовал Бартлет, не знаю. Впрочем, судя по жуткой гримасе, исказившей лицо епископа, так и было; а ежели он взревел от боли, то вопль, конечно, потонул в шуме заголосившей толпы и звоне оружия, что разом взметнулись над площадью, вызвав содрогание воздуха, в котором плыл ужасный, невыразимый запах.
В заключение, чтобы даже малости не упустить в сих достоверных записках, упомяну вот о чем: когда я, опомнившись и придя в себя, потер рукою лоб, как бы прогоняя пережитые ужасные треволнения, с моей головы упала опаленная прядь… Ночь, наставшая после ужасных событий того дня и проведенная мною в одиночестве под темными сводами подземелья, изобиловала удивительными событиями, из коих осмелюсь доверить бумаге лишь некоторые. Впрочем, отсюда отнюдь не следует, что когда-нибудь смогу я позабыть то, что приключилось со мною той ночью, равно как и все, что пережил я ранее в лондонской тюрьме Кровавого епископа.
До позднего ночного часа протомился я, каждую минуту ожидая прихода епископа Боннера и допроса с пристрастием. Признаюсь, не слишком полагался я на предреченное Бартлетом, но все же то и дело доставал из мешочка его подарок – черный уголь, надеясь увидеть на блестящих гранях неказистого камня образ, в коем открылось бы мое будущее. Но вскоре последний свет в камере померк, а тюремщики, как и минувшей ночью, не сочли нужным, или же им то было запрещено, дать мне хотя бы лучину.
Итак, долго, не знаю, сколько времени, просидел я в темноте, раздумывая о своей судьбе и об участи Бартлета, и не раз горестно вздохнул, позавидовав разбойнику с большой дороги, ибо он-то уже избег неволи и забыл про все горести земные. Верно, около полуночи меня все-таки одолела усталость и я погрузился в тяжкое прерывистое забытье.
И тут мне почудилось, будто тяжелая железная дверь каземата сама собой растворилась и как ни в чем не бывало в подземелье бодро вошел Бартлет Грин! Рыжий разбойник, в добром здравии, с высоко поднятой головой, сразу было видно, сил у него, исполина, еще прибавилось, да к тому же он весело улыбался и держался как человек, все чувства коего, прежде спавшие, пробудились. Я был вне себя от изумления, тем паче что ни на минуту, словно все происходило не во сне, а наяву, не мог забыть казни, которой несколько часов тому назад предали Бартлета. Таковое соображение я тут же и высказал спокойным ровным тоном, а затем именем Святой Троицы потребовал ответа: призрак ли он или же создание из плоти и крови, хоть и явившееся неведомыми путями с того света.
Бартлет захохотал обычным своим утробным хохотом и заверил меня, мол, не призрак он, а живой и невредимый Бартлет Грин собственной персоной, и не с того света явился, а с оборотной стороны земного мира, ибо на ней он теперь обитает, а никакого „того света“, мол, вовсе нет, есть, дескать, лишь этот свет, наш мир, единый, однако наличествуют в нем многие стороны и грани, и та сторона, на которой он, Бартлет, ныне обретается, мало чем уступает той, какую считаю своим миром я.
Изложение мое сбивчиво, оно бессильно передать весьма ясный, простой и вполне понятный смысл его речи, каким он предстал мне в те мгновения полусна-полубодрствования духа, ибо истинная суть слов Бартлета явилась мне словно в лучах яркого солнечного света, который пронизал и озарил все тайны времени, пространства и самого бытия всех вещей, открыв их моему духу. Бартлет весьма многое сообщил и относительно моего собственного „я“, и о том, что ожидает меня в будущем; все это я до сего дня сберег в памяти, не упустив ни словечка.
Если я сомневался и был недоверчив той ночью, предполагая, что меня, возможно, морочит сонная греза, то ныне, когда пишу эти строки, я уже получил урок в отношении многих предсказаний Бартлета – они сбылись самым удивительным, воистину противным здравому разумению образом, сомнений у меня теперь нет, я понял, что впредь было бы непростительной оплошностью не доверять его пророчествам, касающимся моей дальнейшей жизни. Одно только смущало меня: по какой причине Бартлет не оставляет попечений о моей особе, почему взялся быть моим благодетелем? Доселе он ни разу не потребовал от меня деяний или речей, противных совести, и ни разу не выказал себя как искуситель, посланный дьяволом, ибо случись такое, я не преминул бы изгнать его, с неколебимой твердостью возгласив: „Изыди, сатана!“ – и сим надежным, безотказным средством незамедлительно спровадил в пекло, если бы он вознамерился утащить туда мою душу.
Нам с ним не по пути, воистину, и ежели я когда-нибудь замечу, что он замышляет втянуть меня в недобрые дела, то спуску не дам!
Той ночью Бартлет в ответ на мои настойчивые расспросы объявил, мол, утром я выйду на волю. Нимало не поверив обещанию, ибо, судя по тому, как сложились обстоятельства, оно было несбыточным, я стал усердно втолковывать Бартлету, что он сулит нечто совершенно невероятное, и тут он покатился со смеху – должно быть, ни до, ни после в своей жизни так не смеялся.
– Простофиля ты, брат Ди, – сказал он, вволю нахохотавшись. – Слепнешь, потому как глядишь на солнце, а думаешь, подвели глаза. Дело-то ясное: ты же только начинаешь приобщаться к нашему искусству, потому, видать, и значит для тебя… ну, к примеру, какой-нибудь кусок земли больше, чем живое слово. Что ж, проснешься – доставай мой подарок и высматривай в нем то, что недоступно твоему разумению.
Наставления, полученные мною от Бартлета, были необычайно важны, ибо касались завоевания Гренландии, настоятельно необходимого и долженствующего сыграть особую роль в моей судьбе, даже определить все мое будущее. (Не умолчу о том, что во время других своих посещений – а Бартлет посещает меня нередко – он всякий раз твердо и неизменно указывает мне этот путь, поскольку лишь завоевание Гренландии поможет достичь высшей цели моих горячих желаний и устремлений; несомненно, прежде всего через Гренландию лежит мой путь к трону, так говорит Бартлет, и я начинаю понимать, что рассуждение его правильно.)
Тут я проснулся; ущербная луна стояла высоко, голубовато-белый квадрат света, лившегося через оконце, лежал у моих ног. И я с жадной поспешностью вытащил из кармана черный угольный кристалл и, вступив в полосу лунного света, повернул к нему одну из темных блестящих граней. Она замерцала темно-синими, почти фиолетовыми искрами, но, кроме этих световых рефлексов, я долгое время ничего не мог различить. Мало-помалу на меня снизошло удивительное, даже физически ощутимое спокойствие, и черный кристалл в руке уже не дрожал, ибо трепет моего тела унялся, как и волнение души.
Тогда лунные блики в черном зеркале начали переливаться всеми цветами радуги, по нему проплывали, то клубясь, то снова рассеиваясь, бледно-опаловые туманные облака. Наконец на темной грани резко и ярко выступили некие контуры, вначале картинки были крохотные, – казалось, в ясную лунную ночь гномы играют на поляне, а я тайком за ними подсматриваю. Затем картинки стали расти вширь, в них появилась глубина, то, что предстало моим глазам, сделалось… нет, не объемным, но тем не менее столь правдоподобным, словно я сам находился среди этих образов. И я увидел…»
Снова в записках тщательно вымаран кусок текста, правда, довольно небольшой. Насколько я могу судить по некоторым мелким признакам, это сделал сам автор, мой предок Джон Ди. Вероятно, написав о чем-то, он счел за благо сохранить некие сведения в тайне от случайных читателей, тем более что, побывав в застенках Тауэра, он, разумеется, имел веские основания опасаться всех и вся. Здесь же между страницами был вложен обрывок какого-то письма. Видимо, он попался где-то моему покойному кузену Джону Роджеру, и тот, изучая записки, приложил к ним найденный фрагмент. На полях рукой Роджера сделана пометка: «Все, что осталось от единственного документа, относящегося к загадочному освобождению Джона Ди из Тауэра». Кому письмо адресовано, сегодня уже не установить, фрагмент есть фрагмент, но, в сущности, это и неважно, главное, он проливает свет на обстоятельства дальнейшей жизни моего предка: из письма явствует, что из темницы Джон Ди вырвался благодаря вмешательству принцессы Елизаветы.
Приведу фрагмент полностью:
«…побудило меня открыть вам, единственному во всем свете, сию тайну, с коей в моей жизни ни одна не сравнится как в отношении возвышенности смысла, так и великой опасности. Таковое обстоятельство, даже в отсутствие иных причин, служит мне оправданием во всем, что я уже совершил и что совершу в будущем к вящей славе всемилостивейшей властительницы нашей и моей повелительницы, девственной принцессы Елизаветы.
Сообщаю с предельною краткостью:
Узнавши от верных людей о моем бедственном положении, принцесса Елизавета тайно призвала к себе – с мужеством и осмотрительностью, коего не сыщешь ни в одной столь же юной душе! – нашего общего с нею друга Лейстера и, заручившись словом чести сего рыцаря, вопрошала, согласен ли он доказать свое мужество, свою любовь и верность мне. Удостоверясь в полнейшей его решимости и готовности, ежели понадобится, пожертвовать ради меня жизнью, она с небывалой отвагой приступила к моему спасению. Дабы умерить мое собственное изумление, ибо в противном случае оно станет поистине беспредельным, я склонен скорей принять на веру то, чему невозможно найти обоснованные подтверждения, а именно: ребячливый задор и неведение относительно всей опасности предприятия, осмелюсь высказаться более определенно: свойственная натуре Ее Высочества сумасбродность, каковая подчас берет верх над здравомыслием, побудила ее совершить нечто невозможное и вместе с тем единственно возможное для моего спасения. По покровом ночи, добыв – Бог знает, кто да как ей помог! – ключи или отмычки, она проникла в государственную канцелярию Его Величества короля Эдуарда, коего как раз в те дни узы дружбы и общее дело связывали с его преосвященством епископом Боннером.
Принцесса разыскала и отперла шкатулку, в которой сберегались листы с особыми водяными знаками, предназначавшиеся для написания высочайших указов; бесстрашно подделав почерк короля, она написала указ о немедленном моем освобождении и приложила к сему личную королевскую печать, неведомо какими путями забравшись в хранилище, обыкновенно тщательно запираемое на ключ.
Должно быть, все было исполнено с достойной восхищения осмотрительностью, благоразумием и смелостью, ибо поддельный указ ни у кого не вызвал ни малейших сомнений и даже сам король, впоследствии узрев сей документ, словно чудом появившийся на свет, но якобы вышедший из-под королевского пера, был так смущен, что безмолвно признал за собственноручный указ, о существовании коего прежде и не догадывался. Может статься, он заподозрил неладное, однако смолчал о подделке, дабы не признать, что в ближайшем окружении высочайшей особы творятся колдовские чудеса или совершаются неслыханно дерзкие преступления. Короче говоря, на другое утро, еще до зари, дверь канцелярии епископа Боннера едва не вышиб Роберт Дадли, впоследствии удостоенный титула графа Лейстера[46 - Роберт Дадли, графЛейстер (1532–1588) – фаворит королевы Елизаветы. Принимал участие в попытке государственного переворота (возведении на трон леди Джейн Грей), вынашивал планы женитьбы на Елизавете. Прославился вероломством и коварством, молва приписывала ему убийство двух жен, мешавших ему взойти на престол. В 1587–1588 гг., во время англо-испанских войн, показал себя бездарным полководцем. Известный меценат, щедрый покровитель искусств. Прим. – В. Ахтырская]; он доставил спешное послание и потребовал, чтобы духовный суд вместе с ответом на королевский указ тотчас же выдал и самого арестованного. Сие удалось!
Ни мне, ни кому другому не довелось узнать, что же было написано в поддельном королевском указе, сочиненном юной особой шестнадцати лет от роду. Но, как мне стало известно, Кровавый епископ, отдавая – в присутствии Дадли, королевского посланца, – приказание своим стражникам привести меня, был бледен и трясся всем телом.
Таковы сведения, кои я счел возможным сообщить вам, дорогой друг, хоть и после долгих колебаний. Теперь вы можете судить о том, какого рода особенности отличают „вечный союз“, уже нередко упоминавшийся мною в связи с нашей всемилостивой высокородной королевой…»
И все, письмо обрывается.
В записках Джона Ди после вымаранных строк идет следующий текст:
«В точности как предсказывал Бартлет Грин, наутро меня вызволили из заточения без всяких формальностей и проволочек. Тогдашний мой добрый друг, старина Лейстер увез меня из Тауэра в надежное укрытие, где даже епископ Боннер не догадался бы меня разыскивать, тем паче ловить, если бы таковая забава опять пришла ему на ум, а сие могло быть, ибо, наверное, он вскорости жестоко раскаялся в уступчивости, которую поспешил проявить, получив указ о моем освобождении. Воздержусь от дальнейших комментариев сего события, а равно и от высокомерных попыток со скрупулезной въедливостью педанта истолковать и secundum rationem[47 - В согласии с законами разума (лат.). – Прим. перев.]поверить в неисповедимые пути Господни. Упомяну лишь о том, что состояние духа епископа после аутодафе Бартлета Грина внесло свою лепту в дело моего освобождения, коим я обязан прежде всего, конечно, Божьей помощи, а также поразительному, почти невероятному мужеству и ловкости моих избавителей. Епископ же, как узнал я позднее от его собственного капеллана, – а каким окольным путем, ныне значения не имеет, – всю ночь не сомкнул глаз, поначалу, пребывая в сильном душевном смятении, все мерил шагами свой кабинет и, проведя так несколько часов, стал метаться в горячечном бреду, испытывая страхи и ужасы невыносимые. Притом он обращал невнятные, сбивчивые речи к некоему собеседнику, лишь ему одному видимому, и непрестанно отбивался от сонмища демонов, терзавших его разум, а в конце концов завопил истошно: „Признаю: не совладать мне с твоей силой! Признаю: сгораю во пламени! Сгораю!.. Сгораю!“ Вбежавший на крик капеллан нашел епископа лежащим в беспамятстве. Однако не буду пересказывать здесь бесчисленные слухи и толки, дошедшие до меня. Ибо они чудовищны, и думается, ежели я хотя бы попытался изложить их суть, тут же лишился бы рассудка от ужаса».
Так заканчивается повесть Джона Ди о «Серебряном башмаке Бартлета Грина».
Я с большой пользой для здоровья и настроения провел несколько дней за городом, гуляя в горах. Все бросил – письменный стол, его расположение относительно меридиана, замшелые реликвии, наследство древнего предка, бежал, будто вырвавшись на волю из тюрьмы, прочь из дома, прочь от работы.
«Разве не забавно? – подумал я, в первый раз отправившись бродить по болотистым пустошам в предгорьях. – Вот я гуляю и радуюсь свободе в точности как Джон Ди, ведь, наверное, он испытал нечто похожее, когда вырвался из застенка и оказался на просторных нагорьях Шотландии». Я улыбнулся: конечно, Джон Ди так же спотыкался о кочки, и так же душа его ликовала, наслаждаясь вновь обретенной свободой, хотя со времени его освобождения минуло три с половиной столетия, да и брожу я не в Шотландии, а по болотистым лугам южнонемецких земель. Джон Ди, кажется, скрывался близ Сидлоу-хиллз. Помнится, об этой местности вроде рассказывал мой дед? Ну да, значит, ничего удивительного, если я нахожу какое-то сходство, ведь дед, тот, что перебрался в австрийскую Штирию из Англии, часто говорил нам, детям, что заболоченные долины у подножия немецких Альп напоминают ему шотландские ландшафты в первую очередь совершенно особенной атмосферой.
Замечтавшись, я мысленным взором увидел – но странно, все было не так, как при обычном воспоминании: словно я опять в городе, дома, сижу за письменным столом, но в то же время это не я, а лишь пустая скорлупа или кокон, да, пустой кокон, после зимы оставленный мотыльком, брошенный умирать там, где он выполз, нет, сам я вырвался из тесной оболочки и наслаждаюсь свободой на просторе, среди лиловых вересковых пустошей. И так явственно предстал этот кокон, что я с ужасом подумал: хочешь не хочешь, придется возвращаться домой, опять начнутся серые будни… Просто жуть берет, когда вообразишь, что дома за письменным столом и в самом деле осталась пустая оболочка и я должен буду вернуться и снова слиться со своим серым двойником, а для чего? Для того, чтобы не расторглась связь с прошлым…
От подобных причудливых фантазий не осталось и следа, когда я действительно вернулся в город, потому что дома на лестнице я столкнулся с Липотиным, тот уходил, не застав меня. Я, хоть и чувствовал с дороги разбитость во всем теле, не дал гостю уйти, а повел его наверх, к себе в квартиру. Дело в том, что при виде Липотина я с неожиданной силой почувствовал, что всей душой жажду поговорить с ним о княжне, и о покойном Строганове, и о столь многих вещах, которые…
В общем, Липотин просидел у меня весь вечер.
Странный вечер! Нет, если быть точным, странной была только беседа, Липотин, против обыкновения, разговорился, и я обратил внимание на его шутовскую манеру, которую, конечно, замечал и раньше, но тут она выступила столь отчетливо и явно, что многое в старике-антикваре показалось новым и удивительным.
Он рассказал о последних часах и смерти Строганова, которую тот принял с философским спокойствием, потом заговорил о неинтересном – как он пристраивал оставшийся после умершего жалкий скарб: кое-что из одежды, вещи, висевшие в платяном шкафу, словно… пустые коконы бабочек. Чудеса! Липотину пришло на ум сравнение, которое непрестанно вертелось в моей голове несколько дней назад, когда я гулял за городом, в горах. Ну а тут мои мысли уподобились, пожалуй, растревоженному муравейнику, я их, впрочем, не высказал: не испытывает ли умирающий, думал я, то же, что и человек, который, толкнув некую дверь, выходит на волю, оставляя после себя пустой кокон… одежду… материальную оболочку… Ведь мы и при жизни порой оставляем свое тело как нечто чуждое нам – я и сам недавно пережил подобное, расставшись со своим коконом, сидевшим за письменным столом, пока я гулял по окрестностям. Мы вдруг чувствуем, что плоть, пустой кокон остался где-то позади, и испытываем такое жуткое чувство, какое, наверное, охватило бы покойника, если бы он мог оглянуться на свое бездыханное тело…
Меж тем Липотин болтал не закрывая рта в своей насмешливой, отрывистой и бессвязной манере, но напрасно я ждал, что он первым заведет речь о княжне Хотокалюнгиной. Мне же робость – странная робость! – довольно долго не позволяла направить разговор в нужное русло, но в конце концов нетерпение взяло верх: разливая чай, я без обиняков спросил, почему, собственно, Липотин сказал княжне, что антикварная вещь, которую она разыскивает, у меня и что я вообще покупал у него какое-то старинное оружие. Липотин и глазом не моргнул:
– Почему же не сказать? Я мог продать вам что-то в таком роде. – Его невозмутимость сбила меня с толку, я возразил более горячо, чем хотелось бы:
– Липотин, ну как же! Вам ли не знать, продали вы мне или не продали персидский или бог его знает какой наконечник копья! Разумеется, вам отлично известно, что никогда в жизни…
Все тем же равнодушным тоном он перебил:
– Ну конечно, я продал копье вам, уважаемый.
Он сидел, опустив глаза с тяжелыми веками, и старательно заталкивал в сигарету табак, норовивший высыпаться. Всем своим видом он будто говорил: а что тут странного?