Я позабыл условленный час и пришел слишком рано; он еще не возвращался. Корректный и молчаливый слуга ввел меня в красивую темноватую гостиную, уютную и спокойную. Я почувствовал себя в ней как дома. Сколько раз я замечал влияние жилища на характер и настроение! Бывают комнаты, в которых всегда чувствуешь себя дураком; в других, напротив, всегда бываешь в ударе. Одни нагоняют тоску, хотя бы они были светлые, белые с позолотой; другие почему-то веселят, несмотря на спокойные тона обивки. У нашего глаза, как и у сердца, есть свои пристрастия и глубокие антипатии, в которые мы часто не бываем посвящены, но все же они воздействуют на наше настроение тайно, украдкой. Общий стиль обстановки, гармония мебели и стен непосредственно влияют на нашу духовную природу, как лесной, горный или морской воздух действует на природу физическую.
Я сел на диван, где было разбросано множество подушек, и внезапно почувствовал, что эти шелковые мешочки, набитые пухом, поддерживают меня, покоят, обнимают, как будто это сиденье было заранее рассчитано на форму и размеры моего тела.
Я огляделся. В комнате не было ничего бьющего в глаза. Красивые, скромные вещи, изысканная и простая мебель, восточные ткани, которые, казалось, попали сюда не из магазина, а из гарема; и прямо напротив меня – женский портрет. Это был поясной портрет: голова, бюст и руки, державшие книгу. Женщина была без шляпы, причесана на прямой пробор и улыбалась немного грустно. Потому ли, что на ней не было шляпы, потому ли, что ее поза производила впечатление полной естественности, но только никогда портрет женщины не казался мне так на месте, так у себя дома, как этот портрет в этой комнате. Почти во всех женских портретах, какие я знаю, чувствуется нарочитость; либо дама является в парадном туалете, причесанная к лицу и явно помнит, что она позирует, во-первых, перед художником, а во-вторых, перед всеми, кто будет смотреть на портрет; либо она принимает непринужденную позу в тщательно выбранном домашнем туалете.
Иные изображены стоя, в величественной позе, во всей своей красоте, с надменным выражением лица, какое вряд ли они долго сохраняют в обыденной жизни. Другие жеманятся на неподвижном холсте; и на каждом портрете какая-нибудь мелочь – цветок или драгоценность, складка платья или складка губ, – несомненно, прибавлена художником для эффекта. Надета ли на голову шляпка, наброшено ли кружево, оставлены ли волосы непокрытыми, но вы всегда угадываете в портрете что-то искусственное. Что именно, не отдаешь себе отчета, потому что никогда не знал оригинала, но это чувствуется. Кажется, будто женщина пришла с визитом к каким-то людям, которым она хочет показать себя в самом выгодном свете, и любая ее поза, скромная ли, величавая ли, всегда заучена.
Что же сказать об этой женщине? Она была дома и одна. Да, она была одна, потому что улыбалась так, как можно улыбаться, только думая в одиночестве о чем-нибудь грустном и приятном; на кого смотрят, тот не может так улыбаться. Она была настолько одна и настолько дома, что во всей этой большой гостиной я не замечал ничего, решительно ничего, кроме нее. Она была здесь одна, все заполняла собой, всему придавала уют; сюда могло бы войти сколько угодно людей, и эти люди могли бы разговаривать, смеяться, даже петь, но она всегда оставалась бы одна со своей одинокой улыбкой и одна оживляла бы комнату своим неизменным взглядом.
Он был тоже совершенно необычен, этот взгляд. Ласкающий и неподвижный, он останавливался на мне, не видя меня. Все портреты знают, что на них смотрят, и все они отвечают глазами, и глаза их видят, думают, неотрывно следят за нами, пока мы не выйдем из комнаты, где они живут.
Эта женщина не видела меня, не видела ничего, хотя взгляд ее покоился прямо на мне. Я вспомнил поразительный стих Бодлера:
Влекущий твой, как у портрета, взор…
Эти изображенные художником глаза, которые когда-то жили, а может быть, живут и сейчас, в самом деле неотразимо влекли к себе, наполняли меня неизведанной доселе странной и властной тревогой. О, какое бесконечное обаяние, нежное и ласковое, как мимолетный ветерок, пленительное, как небеса, утопающие в лиловых, розовых и синих сумерках и немного печальные, как идущая за ними ночь, исходило от этого темного портрета и от этих непроницаемых глаз! Созданные несколькими мазками кисти, эти глаза скрывали тайну того, что кажется существующим и не существует, того, что может промелькнуть во взгляде женщины, того, что зарождает в нас любовь.
Дверь открылась. Вошел г-н Мильяль. Он извинился, что опоздал. Я извинился, что пришел слишком рано. Потом я сказал:
– Не будет ли нескромностью спросить вас, кто эта женщина?
Он ответил:
– Это моя мать. Она умерла очень молодою.
Тогда я понял, откуда оно, такое необъяснимое обаяние этого человека.
Калека
Это случилось со мною примерно в 1882 году.
Я только что сел в купе пустого вагона и закрыл дверь, надеясь, что останусь один, когда внезапно дверь снова открылась, и я услышал чей-то голос:
– Осторожнее, сударь, тут как раз скрещиваются пути, а ступенька очень высокая.
Другой голос ответил:
– Не бойся, Лоран, я возьмусь за поручни.
Показалась голова в котелке и две руки; уцепившись за кожаные с сукном поручни, они медленно подтянули толстое туловище, а ноги, попав на ступеньки, стукнули, словно трость, ударившаяся о камень.
Когда человек втащил в купе свое туловище, я увидел обвисшую штанину, из которой торчал черный кончик деревянной ноги; вскоре последовала и вторая деревяшка.
За пассажиром показалась чья-то голова.
– Удобно вам здесь, сударь?
– Да, мой друг.
– Ну, так вот ваши свертки и костыли.
В вагон поднялся слуга, похожий на отставного солдата; в руках у него была целая охапка свертков в черной и желтой бумаге, тщательно завязанных. Один за другим он положил свертки в сетку над головой хозяина и сказал:
– Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки.
– Отлично, дружок.
– Счастливого пути, сударь!
– Спасибо, Лоран. Будь здоров.
Слуга ушел, закрыв за собой дверь, и я взглянул на своего соседа.
Это был человек лет тридцати пяти, хотя почти уже седой, с орденом, усатый и очень толстый; он отличался гой особой болезненной тучностью, которой всегда страдают сильные и энергичные люди, если какое-нибудь несчастье обрекло их на неподвижность.
Он отер лоб, перевел дух и спросил, глядя мне прямо в лицо:
– Куренье вам не помешает, сударь?
– Нет, сударь.
Этот взгляд, голос, лицо были мне знакомы. Но где, когда? Да, конечно, я встречал этого человека, говорил с ним, жал ему руку. Это было давно, очень давно и терялось в том тумане, где память, словно ощупью, ищет воспоминания и гонится за ними, как за ускользающими призраками, не в силах схватить их.
Он тоже рассматривал меня пристальным, неподвижным взглядом, как человек, который что-то припоминает, но не может вспомнить до конца.
Эти настойчивые перекрестные взгляды смутили нас обоих, и мы отвели друг от друга глаза; однако через несколько секунд, повинуясь смутному, но властному велению ищущей памяти, взгляды наши встретились снова, и я сказал:
– Боже мой, сударь! Чем битый час разглядывать друг друга украдкой, давайте лучше припомним вместе, где мы встречались.
Сосед с готовностью отвечал:
– Вы совершенно правы, сударь.
Я назвал себя:
– Меня зовут Анри Бонклер, я чиновник судебного ведомства.
Он колебался несколько секунд и затем проговорил с той неуверенностью во взгляде и голосе, которая бывает вызвана большим напряжением памяти:
– Ах, совершенно верно! Я встречал вас у Пуанселей… тогда еще, до войны, двенадцать лет назад!
– Да, сударь! А… а вы лейтенант Ревальер?
– Да… Я даже стал капитаном Ревальер к тому времени, как лишился ног… Обе оторвало одним ядром.
И тут, возобновив знакомство, мы опять взглянули друг на друга.
Я прекрасно помнил этого красивого худощавого молодого человека, дирижировавшего котильонами с таким изяществом и воодушевлением, что его, помнится, прозвали «Смерчем». Но за этим образом, отчетливо всплывшим в памяти, витало еще что-то неуловимое, какая-то история, которую я знал и забыл, одна из тех историй, какие выслушиваются с мимолетным и благожелательным вниманием и оставляют в нас почти неощутимый след.