Мы питали большое уважение к ведущим членам этой администрации, многие из которых проработали по пять или восемь лет в Вашингтоне. Мы постарались сделать все от нас зависящее для того, чтобы облегчить их переход к частной жизни. Со стороны команды Никсона не прозвучало ни одного критического замечания в адрес кого-либо из ключевых официальных лиц администрации Джонсона ни до, ни после инаугурации. Были предприняты усилия относиться к ним любезно и взять что-либо полезное из их опыта; мы регулярно информировали бывшего президента Джонсона и некоторых из его советников в течение ряда лет после их ухода со своих постов. Позднее, когда открывалась какая-то высшая вакансия в посольствах, то она в первую очередь предлагалась Дину Раску; Сайруса Вэнса просили взять на себя некоторые щекотливые миссии.
Но мы не могли продолжать проводить старую внешнюю политику; мы не были готовы отказаться от наших сомнений в отношении некоторых существующих на то время тенденций и процедур. В этом отношении наиболее болезненной проблемой был вопрос, как быть с продолжающимися усилиями администрации Джонсона относительно проведения встречи на высшем уровне между уходящим президентом и советским премьером Алексеем Косыгиным. Президент Джонсон воспользовался подписанием Договора о нераспространении 1 июля 1968 года для того, чтобы объявить, что оба правительства согласились начать переговоры об ограничении стратегических вооружений. Совместное заявление было запланировано на 21 августа, когда собирались сообщить о том, что эти переговоры начнутся 30 сентября на встрече на высшем уровне между Косыгиным и Джонсоном в Ленинграде. Это объявление было отменено из-за советского вторжения в Чехословакию.
И, тем не менее, администрация Джонсона продолжала продавливать саммит даже после вторжения в Чехословакию и после американских президентских выборов. Советский Союз, со своей стороны, очень хотел проведения такой встречи. Советы хотели связать Соединенные Штаты принципом ограничения стратегических вооружений до прихода к власти Никсона (они могли бы потом обвинять Никсона в любых тупиковых ситуациях, противопоставляя его самого его предшественнику). Они также стремились очистить дипломатическую атмосферу от смрада чехословацкого вторжения. 14 ноября 1968 года, через неделю после избрания Никсона, посол Добрынин сказал президентскому помощнику Уолту Ростоу, что его правительство считает важным не потерять динамику в переговорах по ракетам и что весьма важно также создать хорошую атмосферу для ратификации Договора о нераспространении. Добрынин добавил, что был бы внесен огромный вклад в будущее американо-советских отношений, если бы президент Джонсон заложил основы для быстрого перехода к новой администрации. Хотя Ростоу ответил, что сохраняющееся присутствие советских войск в Чехословакии является проблемой, разговор свелся к обсуждению встречи в верхах. 15 декабря министр обороны Кларк Клиффорд, выступая в телевизионной программе «Лицом к нации», сильно настаивал на скорейшей американо-советской встрече на высшем уровне для того, чтобы запустить переговоры о стратегических вооружениях.
Невозможно было с равнодушием отнестись к желанию президента Джонсона войти в историю за прорыв к миру и к тому, что судьба, его индивидуальная особенность и события помешали ему реализовать его мечту. Так грубо очерненный за вьетнамскую политику, которую он частично получил как наследие, президент Джонсон вполне понятно хотел покинуть свой пост на ноте надежды. Так или иначе, но мы считали, что советско-американская встреча в верхах в переходный период не совсем уместна. Да и президент Соединенных Штатов не должен был бы встречаться с советскими руководителями сразу через несколько месяцев после вторжения в Чехословакию. Эффект от такого жеста был бы весьма разрушительным, особенно для Западной Европы. И это было совершенно неумным ходом для непереизбранной администрации, которую все считают уже «хромой уткой». Что бы ни было достигнуто, выполняться это должно людьми, не имевшими отношения к переговорам и формированию достигнутого. Советский Союз, сохраняющий свое руководство, мог бы показать себя авторитетным толкователем любого достигнутого соглашения. И любое изменение в политике, которое захотела бы внести новая администрация, подверглось бы критике как подрывающее священные международные обязательства или выставлено в неблагоприятном свете по сравнению с позицией ее предшественников.
В результате одним из моих первых решений после назначения было сообщение 2 декабря об отмене саммита до инаугурации президента. 8 декабря советник Никсона Роберт Эллсуорт, с которым советское посольство поддерживало контакты во время избирательной кампании, получил указание объяснить советскому временному поверенному в делах, советнику-посланнику посольства Юрию Николаевичу Чернякову, что новоизбранный президент не одобрил бы встречу на высшем уровне до 20 января. Я то же самое сделал Борису Седову, сотруднику КГБ, которому, как представляется, поручили отрабатывать ситуацию вокруг Рокфеллера во время избирательной кампании и который с тех пор не отставал от меня. 18 декабря Черняков вручил Эллсуорту ответ советской стороны в отеле «Плаза» в Нью-Йорке. В советской ноте объяснялось, что вопрос о саммите впервые подняли Соединенные Штаты в июле, а затем вновь в середине сентября и в итоге еще раз в конце ноября. Советская сторона считала, что новоизбранный президент в курсе этого дела. Теперь, когда «ситуация в этом отношении» «прояснилась», Советы признали, что им будет «трудно» определить степень успеха саммита при сложившихся обстоятельствах. Черняков добавил, что он был бы рад передать любой ответ от новоизбранного президента в Москву. Ответа не было. Это был конец идеи о встрече на высшем уровне.
Продолжались нерегулярные контакты с Седовым. Его главной заботой было внушить, чтобы Никсон вставил в свою инаугурационную речь что-нибудь о сохранении линий связи с Москвой. Это, по его словам, приветствовали бы в Кремле. Мне не совсем ясно было, является ли эта просьба отражением попытки Седова продемонстрировать некое свое влияние на Москву или то был серьезный политический подход со стороны политбюро. В любом случае я не видел тут никакого вреда. В инаугурационной речи Никсона заявлялось в адрес всех стран, что «во время работы этой администрации линии связи остаются открытыми» и предлагались иные, теперь ставшие стандартными выражения нашей приверженности миру[8 - Соответствующий отрывок первого инаугурационного обращения Никсона выглядит так:После периода конфронтации мы вступаем в эру переговоров.Пусть все страны знают, что во время работы этой администрации наши линии связи будут открытыми.Мы добиваемся открытого мира – открытого для идей, открытого для обмена товарами и людьми – мира, в котором никакие народы, большие или малые, не будут жить в жестокой изоляции.Мы не можем рассчитывать, что все станут нашими друзьями, но мы можем попытаться не делать никого нашими врагами.Тех же, кто будет нашим врагом, мы приглашаем на мирное соревнование – не в захвате территории или распространении господства, а в улучшении жизни человека.Когда мы исследуем бескрайний космос, мы приглашаем вместе идти в новый мир – не для завоевания новых миров, а для новых совместных приключений.С теми, кто захочет присоединиться, давайте вместе сотрудничать, чтобы уменьшить бремя вооружений, укрепить строительство мира, поднять уровень жизни бедных и голодных.Но тем, кому наше миролюбие покажется слабостью, мы не оставим сомнений в том, что продемонстрируем силу в той мере, в какой это нам будет необходимо.].
Еще одна проблема переходного периода оказалась создана нами самими: так называемая миссия Скрэнтона.
Я встречался с Уильямом Скрэнтоном накоротке во время его неудачной попытки участвовать в президентской гонке 1964 года. Позже мне довелось поработать с ним, когда он стал представителем США в Организации Объединенных Наций. Мне он показался бескорыстным и способным человеком. Не очень настроенный на получение нагрузки на полный рабочий день, он был всегда доступен, когда бывал нужен совет и специальная миссия. В начале декабря 1968 года Никсон направил его на девять дней в шесть ближневосточных стран в качестве своего личного посланника. После того как Скрэнтон 9 декабря пересек мост Алленби из Иордании на удерживаемый Израилем Западный берег, он разговаривал с журналистами в Иерихоне и добавил крылатую фразу в лексикон ближневосточной дипломатии: «Важно, чтобы политика США была беспристрастной» в этом регионе, добавив, что под «беспристрастностью» он имел в виду, что Соединенные Штаты должны работать «со всеми странами региона и не всегда с теми, которых всегда поддерживали». Прибыв в Рим 11 декабря, Скрэнтон объявил, что администрация Никсона подготовит новый «мирный план» для Ближнего Востока. Это вызвало бурю возмущения в Израиле, что вынудило пресс-секретаря Никсона Рональда Циглера заявить в тот же день, что замечания относительно «беспристрастной» политики и новом «мирном плане» не обязательно принадлежат новоизбранному президенту. Вернувшись, чтобы доложить Никсону 13 декабря о результатах поездки, Скрэнтон провел пресс-конференцию после встречи и, будучи человеком строгих убеждений, повторил свое высказывание о том, что Соединенным Штатам нужна «более беспристрастная политика» на Ближнем Востоке. Ударные волны тревоги дошли до Израиля и распространились среди сторонников Израиля в самих Соединенных Штатах. У нас была возможность снять напряжение, когда Никсон и я встретились 13 декабря с министром обороны Израиля Моше Даяном. Разделяя пожелание Никсона не начинать работу новой администрации с американо-израильского скандала, Даян публично опроверг сообщения прессы о недовольстве Израиля поездкой Скрэнтона. Как двусмысленно объяснил Даян прессе, его правительство поняло, что Скрэнтон отбыл из Израиля с «гораздо лучшим пониманием вопросов». Промах Скрэнтона остался в прошлом, но непроходимый ближневосточный тупик остался непреодолимым.
И это было не единственный раз, когда мы попадали в сложные ситуации на Ближнем Востоке. 17 декабря новоизбранный президент встретился с эмиром Кувейта по настоятельной просьбе президента Джонсона, который посчитал весьма достойным для себя, чтобы его последний гость, прибывший с государственным визитом, был также принят Никсоном. Повод оказался примечателен тем, что давал мне первую возможность подготовить новоизбранного президента к встрече на высоком уровне – испытание, которое я бесславно провалил. Я посчитал, что арабо-израильский конфликт будет в числе главных озабоченностей эмира, и поэтому приготовил научную памятную записку по этой тематике. К сожалению, эмир более всего хотел узнать, каковы планы новой администрации в отношении Персидского залива после ухода Великобритании из этого региона, который, как она объявила, произойдет в 1971 году. Каковы будут намерения Америки, если, например, Ирак атакует Кувейт? Никсон посмотрел на меня стеклянным взглядом, который он оставлял на случай, когда, по его мнению, из-за недоработок его помощников он оказывался в невыносимом положении. Он мужественно ответил, что должен будет изучить этот вопрос, но что, разумеется, мы заинтересованы в территориальной целостности всех государств региона; какие тактические меры мы предпримем, будет, конечно, зависеть от конкретных обстоятельств. Эмир казался удовлетворенным таким двусмысленным высказыванием.
Позже я научился с большей точностью делать свои предсказания – если требовалось, спрашивал гостя заблаговременно о том, какие темы он намеревается поднять на встрече с Никсоном.
В переходный период новая администрация должна с осторожностью относиться к тому, чтобы не влезать в повседневную внешнеполитическую деятельность. Но она может делать некие жесты, чтобы создавать позитивную атмосферу. В начале января новоизбранный президент направил теплые письма президенту Шарлю де Голлю, премьер-министру Гарольду Вильсону, канцлеру Курту Кизингеру и Генеральному секретарю НАТО Манлио Брозио, подтверждая приоритет, который он намеревался отдавать укреплению атлантических связей. Дружественные послания были также направлены японскому премьер-министру Эйсаку Сато, президенту Иосипу Броз Тито и папе Павлу VI.
Первой наиболее важной инициативой переходного периода стало действие в отношении Ханоя. По моему предложению, новоизбранный президент в конце декабря и начале января дал старт двум обменам с северными вьетнамцами письмами, в которых подчеркивалась наша готовность к серьезным переговорам. Посредником был мой друг Жан Сентени, бывший французский главный представитель в Ханое. Эти контакты оказались мертворожденными, потому что северные вьетнамцы, добившись по сути одностороннего прекращения бомбардировок, немедленно выдвинули требование, чтобы Соединенные Штаты свергли правительство в Сайгоне.
Вьетнам стал фактически нашей главной ошибкой в переходный период. Казалось, будто у Вьетнама имеется врожденная способность искажать американские суждения. За несколько дней до вступления президента в должность мы дали возможность американской делегации на мирных переговорах в Париже выйти из тупика, который препятствовал началу официальных переговоров с момента прекращения бомбардировок 1 ноября. Речь шла о споре вокруг формы переговорного стола и названии сторон, которые должны были сидеть за этим столом. Это был не тривиальный мелкий вопрос. Он имел огромное символическое значение для наших южновьетнамских союзников, которые, считая себя законным правительством, не были готовы предоставить равнозначный статус руке Ханоя на юге – национальному фронту освобождения Вьетнама. В течение трех месяцев по этой причине Сайгон отвергал предложение Ханоя поставить четырехсторонний стол, за которым Ханой, НФО, Сайгон и Соединенные Штаты имели бы равнозначный статус. Выдвинув это предложение, Ханой стремился использовать начало переговоров для утверждения НФО как альтернативного правительства.
В середине января Советский Союз неожиданно предложил компромисс от имени северных вьетнамцев. Быстро появившееся соглашение касалось круглого стола без именных табличек, флагов или каких-то опознавательных знаков – довольно двусмысленное размещение с точки зрения коммунистов, ведущих речь о четырех сторонах, и с точки зрения Соединенных Штатов и Южного Вьетнама, говорящих о двух сторонах (союзники против коммунистов). Мотивация коммунистов была очевидной. Если тупик сохранится и во время работы новой администрации, новый президент, публичные заявления которого, несомненно, звучали весьма воинственно, мог бы отменить прекращение бомбардировок. Если тупик будет преодолен после вступления нового президента в должность, новая администрация сможет использовать этот признак «прогресса» для того, чтобы закрепить поддержку со стороны общественности и получить заряд бодрости на случай психологической войны, которую Ханой должен был бы начать после этого. Урегулирование вопроса с уходящей администрацией в последние дни ее пребывания у власти решало обе проблемы для северных вьетнамцев.
Нам было бы легче подталкивать южных вьетнамцев на продолжение затягивания дела и блокировку достижения соглашения до периода после инаугурации. Сайгон так бы и поступал, даже если бы мы не предпринимали ничего вообще. Однако Билл Роджерс уполномочил Госсекретаря Раска уведомить Сайгон о том, что новоизбранный президент требует от него принять компромисс до инаугурации. А Никсон, несмотря на мое продавливание, не считал, что может вернуться к этому обязательству. Таким образом, уходящая администрация в последние дни пребывания у власти получила возможность праздновать успех. Успех практически не имел никакого значения сам по себе, но, так или иначе, как и предвидел Ханой, он ослабил нового президента, обрекая его на немедленный тупик, который вскоре разожжет внутренние дебаты. Не так уж много времени прошло, как Никсона обвинили в отсутствии гибкости из-за недостаточного существенного прогресса в переговорах.
Переходный период оказался слишком коротким; он всегда таков. В полдень 20 января на холодном ветру, обдувавшем трибуну на ступенях Капитолия, я наблюдал, как Ричард Никсон приносит присягу. Теперь на нас лежала ответственность, на тех, кто взял на себя новые обязанности с надеждами, но не без трепета, принимать решения, которые станут формировать будущее нашей страны и определять перспективы мира и свободы во всем мире.
III. Убеждения начинающего государственного деятеля
Перспективы историка
Момент ответственности действует глубоко отрезвляюще, особенно для человека, готовившегося стать ученым. Неожиданно вынужденный совершить переход от обдумывания к принятию решений, я должен был понять разницу между умозаключением и политикой. Теперь стало уже недостаточно давать аргументированный довод, теперь требовалось быть убедительным и в действиях. Проблемы перестали носить только теоретический характер; партнеры по переговорам были не участниками дебатов, а суверенными странами, часть которых имела физическую мощь, чтобы добиться победы своей точки зрения.
Любой государственный деятель является в какой-то мере заложником фактора необходимости. Ему приходится сталкиваться с ситуациями, не им созданными. Он формируется своей собственной историей, которую уже не в состоянии изменить. Было бы заблуждением считать, что руководители приобретают глубину знаний, в то время как они приобретают опыт. Как я сказал, убеждения, которые сформировались у руководителей до их прихода на высокий пост, являются интеллектуальным капиталом. Они станут им пользоваться все то время, в течение которого будут оставаться на этом посту. У руководителей мало времени на рефлексии, на всякие размышления. Они ведут бесконечную битву, в которой нечто срочное всегда побеждает нечто важное. Общественная жизнь каждой политической фигуры это нескончаемая борьба за спасение элемента выбора от давления обстоятельств.
Приступив к исполнению своих обязанностей, я взял с собой философию, сформированную двумя десятками лет изучения истории. История – это, разумеется, не книга о вкусной и здоровой пище, предлагающая предварительно опробованные рецепты. Она учит на примере аналогий, а не на основе принципов. Она может осветить последствия действий в сравнительных ситуациях, и, тем не менее, каждое поколение должно находить для себя, какие конкретно ситуации на деле можно сравнивать. Ни одна научная дисциплина не может снять с нас бремя трудного выбора.
Я написал книгу и несколько статей по вопросам дипломатии XIX века. Моим побуждением было понять процессы, по которым Европа после Наполеоновских войн установила мир, продлившийся целое столетие. Я также хотел знать, почему этот мир лопнул в 1914 году. Но я никогда не представлял себе, что конструкции и стратегии предыдущих периодов могли бы быть применимы в прямом смысле этого слова к настоящему. Когда я вышел на эту работу, то был убежден, что прошлое может научить нас каким-то урокам. Но также понимал, что мы вступаем в период, которому не было аналога в истории: по разрушительной силе оружия, по скорости распространения идей, по глобальному воздействию внешней политики, по техническим возможностям в плане претворения в жизнь многовековой мечты об улучшении условий для человечества.
Если история чему-то и учит, то это тому, что не может быть мира без равновесия, а справедливости без ограничений. Но я в равной мере считал, что ни одна страна не может сталкиваться или даже определять свои выборы без моральных ориентиров, определяющих курс через двойственность реальности и, таким образом, делающих жертвы значимыми. Готовность пройти этим прекрасным путем отмечает отличие между восприятием нравственности ученого – или любого постороннего – и восприятием морали со стороны государственного деятеля. Посторонний размышляет в терминах абсолютных принципов; для него добро и зло определяются этими понятиями. Политический лидер не имеет такой роскоши. Он редко может достичь своей цели, кроме как поэтапно. Любой частичный шаг в своей основе морально несовершенен, и, тем не менее, нравственность не может стать ближе без него. Испытанием для философа является мотивация его принципов; испытанием для государственного деятеля является не только возвеличивание его целей, но катастрофа, которую он избегает. Человечество никогда не узнает, как ему повезло в связи с тем, что удалось избежать рисков, или предпринять действия, которые помогли избежать ужасных последствий, – хотя бы только в силу того, что нельзя подтвердить то, чего не было. Диалог между ученым и государственным деятелем в силу этого всегда представляется неубедительным. Без философии политика не будет иметь моральных и социальных норм. Но без готовности взглянуть в темноту и пойти на риск шага в неизвестность человечество никогда бы не знало мира.
История не знает ни зон отдыха, ни ровных участков. Все общества, о которых история информирует нас, проходили периоды спада; многие из них, в конечном счете, терпели крах. И все же существует некоторая разница между необходимостью и случайностью, в которой государственный деятель при помощи своей настойчивости и интуиции должен выбирать и таким образом формировать судьбу своего народа. Опасно игнорировать объективные условия; прятаться за исторической неизбежностью равнозначно моральной капитуляции. Это значит игнорировать элементы силы и надежды, вдохновения, которые веками поддерживали человечество. Ответственность государственного деятеля состоит в том, чтобы бороться против мимолетности и не настаивать на том, что оплатой ему будет монета вечности. Он может знать, что история – враг постоянства; но ни один из руководителей не настроен на отставку. Он обязан своему народу, если хочет бороться, творить и сопротивляться упадку, который охватывает все человеческие институты.
Американский опыт
Я попал на высокую должность совершенно неожиданно, в довольно сложный период жизни нашей страны. В жизни стран, как и отдельных людей, часто создается такое положение, когда кажущиеся безграничными возможности молодости неожиданно сужаются и приходится смиряться с фактом, что уже не все варианты осуществимы. Такое понимание может вдохновить на новый творческий импульс, менее невинный, вероятно, по сравнению с наивным изобилием ранних лет, но более сложный и в итоге более прочный и постоянный. Процесс понимания собственных пределов никогда не бывает легким. Он может окончиться безнадежным отчаянием или восстанием; он может вызвать ненависть к самому себе, которая превращает неизбежные компромиссы в чувство неполноценности.
Америка пережила такой период сомнения и ненависти к себе самой в конце 1960-х годов. Детонатором этого сработала война во Вьетнаме. В нее оказались втянутыми две администрации, а к 1969 году она в итоге привела к 31 тысяче погибших американцев без всяких перспектив скорейшего ее разрешения. Она начиналась при подавляющем одобрении со стороны общественности и конгресса, но оно, это одобрение, трансформировалось вначале в скепсис, а затем во все более враждебное противостояние. Для слишком многих война сопротивления агрессии превратилась в символ фундаментального американского зла. Десятилетие, которое начиналось со смелых заявлений о том, что Америка готова заплатить любую цену и нести любое бремя, чтобы гарантировать выживание и успех свободы, закончилось агонией убийств, городских погромов и ужасных демонстраций. Шестидесятые годы прошлого века ознаменовали конец нашей невинности; это было совершенно определенно. Оставалось только определить, можем ли мы научиться чему-либо от такого знания или будем заниматься самоедством, восставая против реальности нашего взросления.
Пертурбации 1960-х годов были тем более неприятны для американцев, что они имели место в конце чрезвычайного периода американских свершений. Мы создали альянсы, которые сохраняли мир и содействовали росту промышленно развитых демократий Северной Америки, Западной Европы и Японии. Мы помогли создать экономические институты, которые обеспечили глобальное процветание целого поколения. Мы содействовали деколонизации и стали первыми в развитии дела оказания помощи новым странам. На планете, которая уменьшилась благодаря совершенствованию связи и технологий, в мире, либо разоренном войной, либо борющемся на начальной стадии за самостоятельный статус государства, Соединенные Штаты Америки имели все основания гордиться своим мировым вкладом – их энергией, идеализмом и прочными достижениями.
Факт остается фактом, но после 20 лет напряженных усилий Америка оказалась не в ладах сама с собой. Согласие, которое поддерживало всю нашу послевоенную внешнюю политику, испарилось. Мужчины и женщины, которые поддерживали наши международные обязательства и достижения, оказались деморализованными тем, что они считали поражением во Вьетнаме. Слишком многие из нашей молодежи восстали против успехов своих отцов, нападая на якобы чрезмерное расширение круга наших обязательств и насмехаясь над ценностями, которые вдохновляли на такие достижения. Нарастал новый изоляционизм. Если в 1920-е годы мы отстранились от мира, потому что считали, что мы слишком хороши для него, то подоплекой изоляции конца 1960-х годов явилось требование о необходимости уйти из мира, потому что мы слишком злобны для него.
И неудивительно, что американская неуверенность в себе оказалась заразительной. Зарубежным странам трудно иметь больше веры в страну, чем та сама имеет к себе. Европейские интеллектуалы стали утверждать, что «холодная война» была вызвана американской, как, впрочем, и советской внешней политикой. Они требовали от своих правительств выбраться из зловещего круга, предложив свои собственные мирные инициативы. Многие европейские руководители, реагируя на такие настроения, стали ярыми сторонниками разрядки, играя роль «моста» между Востоком и Западом – посещая Москву, развивая связи с Пекином, требуя разоружения и торговли между Востоком и Западом.
С этими демонстрациями все было в порядке до тех пор, пока Соединенные Штаты в конце 1960-х годов не стали принимать их близко к сердцу и проводить политику, соответствующую их тематике. Неожиданно европейские политики сменили курс. Теперь их стал страшить американо-советский кондоминиум, новая «супер-Ялта», в которой американские и советские руководители решали бы глобальные вопросы через головы европейских правительств. В год, ставший свидетелем советского вторжения в Чехословакию, Соединенные Штаты осуждались многими их союзниками за то, что они одновременно и слишком воинственно настроены в Юго-Восточной Азии и слишком сильно во всех делах подлаживаются под Советский Союз. Такая двойственность подтачивала единство союзников. Расстроенный событиями в Чехословакии, оказавшийся под давлением со стороны общественности, призывающей к примирению, понуждаемый укреплять безопасность, западный союз уподобился парусному судну, застрявшему в море в штиль.
Такая же неопределенность была характерна и для нашей политики в других областях. На протяжении двух десятков лет наши контакты с Китаем были ограничены взаимными обвинениями на нерегулярных встречах на уровне послов в Варшаве. Ближний Восток был взрывоопасен, но после войны 1967 года никакой дипломатии не было на очереди в обозримом будущем. Наши внутренние разногласия мешали решительным инициативам. Казалось, Америка заняла пассивную позицию в мире, при которой при всей нашей неуверенности в себе только наша мощь могла обеспечить безопасность, только наша самоотверженность могла дать надежду.
На мой взгляд, Вьетнам был не причиной наших проблем, а симптомом. Мы оказались в полосе болезненного приспособления к глубокой трансформации глобальной политики. Нас вынудили всерьез заняться нестыковками между историей и новыми потребностями. В течение двух столетий участие Америки в делах мира, как представляется, колебалось между излишней вовлеченностью и отступлением, между ожиданием слишком многого от нашей мощи и ощущением стыда от всего этого, между оптимистичным огромным ростом и разочарованием двойственностью этого несовершенного из миров. Я был убежден в том, что глубоко подспудно лежащей причиной нашего национального беспокойства было понимание – пока еще ощущаемое не совсем ясно – того, что нам становится, как и остальным странам, очень важно осознать, что наша мощь, хотя и огромная, имеет пределы. Наши ресурсы больше не были бесконечными в сравнении с нашими проблемами; вместо этого нам следовало устанавливать приоритеты, как в интеллектуальном плане, так и в материальном. В 1950-е и 1960-е годы мы стремились добиваться окончательных решений конкретных проблем; теперь перед нами стояла задача сформировать мир и определить американскую роль, которая закреплена за нами постоянно, но которая не могла больше поддерживаться при помощи иллюзии беспредельности наших усилий.
Любая администрация, которая была бы избрана в 1968 году, стояла бы перед этой проблемой. Это было колоссальной задачей даже при самых благоприятных обстоятельствах; война во Вьетнаме превратила ее в болезненное и мучительное дело.
Наша история плохо нас подготовила. Как ни парадоксально, но отцы-основатели были умудренными государственными деятелями, понимавшими европейский баланс сил и блестяще его использовавшими, вначале для того, чтобы добиться американской независимости, а потом для ее сохранения. Хитроумная дипломатия Франклина и Джефферсона задействовала врагов Великобритании (Францию, Испанию и Россию) на нашей стороне; усиливая тем самым наши переговорные силы, Джон Джей обеспечил признание от британской короны и ликвидировал оставшиеся проблемы войны с Англией. На тот период, однако, в лучших традициях европейского баланса сил мы отделились от временных союзников и пошли дальше своим путем. В течение более трех десятков лет после завоевания независимости мы ощущали себя непрочно, как и другие страны. Мы оказались на грани войны с Францией и пережили захват столицы британскими войсками. Но мы действовали умно, пользуясь новыми возможностями. Эффективное устранение Франции и Испании из Западного полушария, новая опасность русской экспансии на северо-западе Тихого океана и разрыв Великобритании с европейскими странами привели нас в 1823 году к сговору с Британией по совместной разработке доктрины Монро с тем, чтобы исключить европейские страны из нашего полушария.
Будущее Британии лежало в европейском равновесии. Премьер-министр Каннинг понимал, что доктрина Монро «давала жизнь Новому Свету и тем самым переделывала баланс в Старом». Но для Нового Света это означало, что мы можем свободно отвернуться от Европы и посвятить всю энергию открытию континента к западу от нас. За сто лет от Ватерлоо до 1914 года мы были защищены щитом нашей географической удаленности и мощью Британии на морях, что поддерживало глобальную стабильность.
По мере укрепления мощи Соединенных Штатов и сфокусированности европейского соперничества на Европе, Африке и Азии американцы стали рассматривать изоляцию, возникшую благодаря двум океанам, нормальной формой международных отношений. Довольно самонадеянно мы приписали свою безопасность полностью превосходству верований, а не весомости нашей мощи или счастливому стечению обстоятельств истории и географии. После наполеоновских пертурбаций Америка стояла в стороне от европейских конфликтов на протяжении всего XIX века, – хотя ради пополнения территории и сохранения единства мы провели почти столько же войн, сколько и любая европейская страна, и, вероятно, потерь имели даже поболее. Но эти войны не рассматривались как ведущиеся в рамках концепции международных отношений. Для американцев они были отражением долга, вызванного предначертанием судьбы.
Американцы, потомки то ли сошедших с парусника «Мэйфлауэр», то ли беженцев от неудачных революций 1848 года, пришли к выводу, что застрахованы от тех потребностей, которыми руководствуются другие страны. Существовала, разумеется, также и прагматическая и реалистическая черта. Понимание адмиралом Мэхэном роли морской державы показало, что американцы могут глубоко мыслить и в географическом плане. Методы, при помощи которых мы приобрели Филиппины и Панамский канал, доказывали, что силовая политика не игнорировалась полностью и окончательно. Тем не менее американская политическая мысль все больше относилась к дипломатии с подозрением. Вооружения и альянсы рассматривались как аморальные и реакционные явления. К переговорам менее всего относились как к средству примирения идеалов с интересами, их больше считали западней, нацеленной на вовлечение нас в бесконечные свары в мире с сомнительной репутацией. Наша собственная предрасположенность к прямоте, наш инстинкт к открытой, шумной политике, наше недоверие к европейским манерам и континентальным элитам – все это было причиной растущей нетерпимости по отношению к кажущимся устаревшими методам европейской дипломатии, а также к ее тенденциям к двусмысленным компромиссам. В свое время даже покупка Аляски, которая в конечном счете изгнала Россию с нашего континента, рассматривалась как величайшая глупость, объяснимая только американской легковесностью перед лицом дипломатических махинаций Старого Света. Конгресс удалось только с огромнейшим трудом уговорить, чтобы он выделил семь миллионов долларов для совершения этой сделки.
Мифы о коварном превосходстве иностранцев в дипломатических уловках дошли до ХХ века. Билл Роджерс всегда мог рассчитывать на смех, когда доказывал: «Америка никогда не проигрывала войн и никогда не добивалась успеха на конференциях». Таким образом, Америка вошла в ХХ век по большому счету не готовой для той роли, которую она будет играть. Был забыт опыт умного государственного строительства, при помощи которого отцы-основатели обеспечили нашу независимость, были проигнорированы техники, при помощи которых все страны должны сохранять свои интересы. Как отмечал лорд Джеймс Брюс в 1888 году в своем трехтомнике «Американское содружество», Америка плывет «в летнем море», но вот облачная гряда появилась «на горизонте, и вот уже на небольшом расстоянии, время туманов и теней, в котором опасности могут скрываться, а их форма и масштабы едва ли просматриваются».
Хотя Америка не могла понять последствий этого в течение многих десятков лет, Пакс Британика, время господства Великобритании, на которое мы опирались так долго, заканчивалось. Мы превратились в крупнейшую в мире экономическую державу и быстро становились единственной демократической страной, обладающей достаточными силами для поддержания непрочного мирового баланса.
Вступление в Первую мировую войну было неизбежным результатом наших геополитических интересов в деле поддержания свободы мореплавания и недопущения господства в Европе враждебной державы. Но верные своим традициям, мы предпочли трактовать участие в войне в правовых и идеалистических формах. Мы вели войну во имя «прекращения всех войн» и для того, чтобы «сделать мир безопасным для демократии». Неизбежное разочарование несовершенным исходом высвободило поток изоляционизма. Мы прибегли к нашему предпочтению права в неоднократных попытках законодательно оформить окончание международного конфликта – автоматический механизм коллективной безопасности, новые планы разоружения, пакт Бриана – Келлога по запрещению войны. Отказ принять установку, что внешняя политика должна начинаться с безопасности, завел нас к тому, что мы стали в межвоенные годы относиться к своим союзникам, как к врагам, чьи вооружения должны быть ограничены, потому что оружие по определению способствовало международной напряженности. Мы выискивали «козлов отпущения» – так называемых военных фабрикантов – для объяснения причины, почему мы вообще подключились к такому грязному делу, как Первая мировая война. Спецслужбы рассматривались как не внушающие доверия, если даже не как угрозу нашим свободам. Экономическая активность рассматривалась как единственная оправдываемая форма американской деятельности за рубежом; ее цели носили либо гуманитарный характер, примером чему служили усилия Герберта Гувера по оказанию помощи, либо исключительной пассивный характер: свободная торговля, которую поддерживал Корделл Халл.
Позже, когда на подъеме оказался тоталитаризм, сделавшийся угрозой международному порядку, мы стали придерживаться нашего изоляционизма, который трансформировался из политического предпочтения в моральное убеждение. Мы фактически отказались от основных мер предосторожности, необходимых для собственной национальной безопасности. Только с большим трудом президенту Рузвельту удалось предпринять первые осторожные шаги против надвигающейся угрозы, путем оказания помощи Великобритании разными уловками и перестройкой нашей военной мощи. Вторая мировая война уже довольно долго шла, когда мы наконец-то оказались выведены из изоляции неожиданным нападением на американскую землю. Но потом, будучи поглощенными задачей достижения полной победы, мы с презрением отклонили понятие о том, что безопасность послевоенного мира могла бы зависеть от какого-то равновесия сил. В силу этого мы были так удивлены случившимся после войны. Главный факт послевоенного периода состоял в том, что разгром Германии и Италии, крайнее истощение Великобритании и Франции вывели советскую державу в сердце европейского континента и на какое-то время, казалось, отдали Западную Европу на милость Советского Союза. Возобновившаяся со стороны Москвы идеологическая враждебность все больше создавала проблемы для наших спокойных предположений военного времени относительно послевоенной международной гармонии. А американские ученые высвободили атом, дав старт новой революции в вооружениях, который разделил наше время от всего того, что было в прошлом.
Когда Дин Ачесон сказал, что он «присутствует при рождении», он имел в виду не только рождение нашей послевоенной внешней политики, но новой эры нашей собственной истории. После двух мировых войн за это столетие обязанности и бремя мирового лидерства оказались неизбежными. Соединенные Штаты, сами того не желая, превратились в стража нового равновесия. Огромная заслуга того поколения Америки в том, что оно взяло на себя эти обязанности со всей присущей им энергией, творческой фантазией и мастерством. Оказывая помощь в возрождении Европы, поддерживая ее единство, формируя институты экономического сотрудничества и расширяя защиту наших союзов, люди того поколения спасли все возможности свободы. Этот всплеск творчества является одним из славных моментов американской истории.
И все же этот период процветания неизбежно должен был закончиться, хотя бы потому, что мы неизбежно столкнулись с последствиями собственного успеха. Возрождение Европы и Японии требовало корректировок в наших союзнических отношениях. Развивающийся мир новых стран, независимости которых мы содействовали, несомненно, должен был бы потребовать большей доли глобального процветания. И ничто из проделанного нами не помешало Советскому Союзу восстановиться после войны и утвердить свою новую мощь. Первые послевоенные успехи не подготовили нас к новой эре более сложных проблем. Первые программы, подобно плану Маршалла, четвертому пункту инаугурационной речи Трумэна 1949 года, отражали наш идеализм, наш технологический уровень знаний и нашу способность преодолеть все проблемы при помощи своих собственных ресурсов. В каком-то смысле мы применяли предписания собственного Нового курса, рассчитывая на то, что политические конфликты рассосутся в ходе экономического прогресса. Это сработало в Европе и некоторых частях Азии, где существовали политические структуры. Менее всего они стали бы работать в многочисленных новых государствах. В сравнительно простом биполярном мире времен «холодной войны» мы выдержали давление или шантаж в Берлине, Корее и снова в Берлине, а затем в итоге во время кубинского ракетного кризиса. Это были наши успехи. Но в каком-то важном смысле мы ведь только приступили, не вдаваясь в детали, к решению долгосрочной проблемы взаимоотношений с Советским Союзом в термоядерный век, которые вскоре приведут к еще более двусмысленным вызовам.
Наша более серьезная проблема носит концептуальный характер. Поскольку мир, как считалось, будет «нормальным», ожидалось, что многие из наших великих международных усилий дадут окончательный результат, который восстановит нормальное состояние путем преодоления мешающих препятствий. Ожидалось, что программы для европейского экономического возрождения дадут длительное процветание. Старания, направленные на обеспечение безопасности, нацеливались на бесповоротное урегулирование с Советским Союзом. Это подразумевалось концепцией «сдерживания», которая отражала нашу послевоенную политику в отношении Советского Союза[9 - Я обсуждал концепцию «сдерживания» в своей работе «Ядерное оружие и внешняя политика» (Нью-Йорк, Харпер и братья, 1957), 2-я глава. Отличный анализ можно найти в: Coral Bell, Negotiations from Strength (New York: Alfred A. Knopf, Inc. 1963) (Белл Корал. Переговоры с позиции силы).].
В известной статье Джорджа Кеннона за подписью «Икс», опубликованной в 1947 году в журнале «Форин афферс», говорится, что наша задача состояла в том, чтобы отражать советские заходы ответными мерами, терпеливо дожидаясь размягчения советской системы. Как это применялось в дипломатии Дина Ачесона и до некоторой степени Джона Фостера Даллеса, нам следовало тянуть время, пока мы не накопим сил для сдерживания советской агрессии, – особенно наступление на Центральную Европу, что занимало все наше стратегическое мышление. После того как сдерживание будет достигнуто, начнет работать дипломатия. «Что нам остается делать, – говорил Государственный секретарь Ачесон, – так это создать ситуацию с позиции силы; мы должны нарастить силу, и если мы создадим эту силу, то потом, как я полагаю, вся ситуация в мире начнет меняться, …а с этой переменой наступит разница в переговорных позициях разных сторон, и из всего этого, я надеюсь, появится готовность со стороны Кремля признать очевидные факты…»[10 - US Congress, Senate, Committee on Armed Services and Committee on Foreign Relations, Hearings on the Military Situation in the Far East, 82d Cong., Ist. sess., 1951, p. 2083. (Комитет по вооруженным силам и Комитет по международным отношениям палаты представителей и Сената США. Слушания о военной ситуации на Дальнем Востоке).]
Определение понятия «сдерживания» рассматривало силу и дипломатию как два отдельных элемента или две фазы политики. Его целью были конечные переговоры, но не давалось никакого руководства по содержанию этих переговоров. Имелось в виду, что сила была очевидна сама по себе и что если переговоры начались, то их содержание тоже будет очевидно само по себе. Оно не отвечало на вопрос о том, как положение с позиции силы должно демонстрироваться при отсутствии прямого нападения на нас или на наших союзников. Не было также и ясно, что могло бы произойти после достижения нами положения с позиции силы, если противник вместо переговоров сосредоточится на их подрыве или обойдет наш фланг.
У этой политики сдерживания было три слабых места. Во-первых, наша излишне милитаризированная концепция баланса сил – и ее следствие, политика отсрочки переговоров о послевоенном урегулировании – как это ни парадоксально, дали Советскому Союзу время для укрепления своих завоеваний и пересмотра ядерного дисбаланса. Разумеется, сразу после окончания войны огромные советские силы в Центральной Европе намного превосходили стоящие против них войска; Западная Европа лежала поверженная, а Соединенные Штаты были деморализованы. Но реальная мощь Советского Союза составляла всего лишь часть нашей собственной. Советский Союз был истощен четырьмя годами войны и понес жертвы в количестве 20 миллионов человек. У нас была атомная монополия, и в течение 20 лет за нами было огромное ядерное превосходство. Наша сравнительная мощь никогда не была такой большой, как в начале того времени, которое вскоре станет известно как «холодная война».
Во-вторых, характер военной технологии стал таков, что баланс сил больше нельзя было считать неизменным. Ядерное оружие имеет такую разрушительную силу, что по мере роста арсеналов оно оказывается все меньше и меньше применимым для отражения любой предполагаемой агрессии. На какой-то период времени эту реальность упускали из-за нашей ядерной монополии, а позже в силу нашего количественного превосходства. Но неизбежно был достигнут такой уровень, когда технологии дали возможность Кремлю создавать угрозу, что уменьшило вероятность ядерного ответного удара. С тех самых пор поддержание военного баланса сил требовало бдительности на двух уровнях: быть достаточно сильным не только в стратегическом плане с ядерным оружием, но и на локальном уровне с обычными вооружениями. Официальные заявления о незапятнанной искренности нашей ядерной гарантии не устраняли факт ядерного тупика и вытекающие требования создания альтернативной региональной обороны. И, тем не менее, почти каждое десятилетие нужно вновь учиться пониманию значимой двойственности нашего бремени.
В-третьих, наша доктрина сдерживания никогда не могла стать достаточным ответом на современное воздействие коммунистической идеологии, которая преобразует отношения между государствами в конфликты между философиями и создает проблемы для баланса сил путем внутренних пертурбаций.