Оценить:
 Рейтинг: 0

Чувства и вещи

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 26 >>
На страницу:
12 из 26
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Самый же опасный вид бездуховного мастерства, если пальцы фальшивят. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, Домам культуры и детям, – углубление в духовное, нравственно содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать оттого, что тебя не зажгли.)

Возможно, существовал и более земной мотив его особой склонности – Энке вот уже ряд десятилетий работал на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских, выпускающих «осветительную аппаратуру» – так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «…ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирити и…».

– А мастерская, подвал? – удивился я.

– Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет! Поваляется дня три…

Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:

– Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно. А мы убеждаем: «Отдыхай».

– Видимо, он работает потому, что это доставляет ему удовольствие.

– Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он действительно за… да, за двадцать лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту – не для печати! – или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…

Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.

– Надо, – доказывал он нескольким молодым рабочим, – удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… – Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок. – Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут университет, фойе…

«Терас» выполняет заказ для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… На заводе называют эту работу уникальной, но таковой, то есть исключительной, неповторимой, ее делает, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.

Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.

Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание; они настилали в залах паркеты, и дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), они рубили – уже для себя – избы, которые в полусвете севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.

В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и первый раз оказались у них некстати.

Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, несколько старомодном выходном костюме сидел у окна – отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, XV века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимал небольшую комнату – она же гостиная, спальня и кухня, – тоже построен лет четыреста назад, еще до рождения этого баховского хорала.

Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма выглядывали угловато подвернутые большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор недоделанном фонаре:

– Не нравится он мне…

– Разлюбили?

– Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, – четко заметила жена. – Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, – повторял он, как ребенок.

Этот медлительный и упорный мастеровой не мог «разлюбить», не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.

Музыка кончилась – Энке посмотрел в окно, улыбнулся.

– Осень! («Его время – осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) – Рассмеялся: – Зимой хорошо. Наверху ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)

– Гости и зимой не дают покоя?

– Ходят как в музей, – добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) – Ну, унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего – что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям – пятьдесят кормушек для белок, домики на тонких металлических цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям. Потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.

Хозяева подарили мне и дочери книги. Уйти из этого дома без какого-то подарка, видимо, не удавалось еще никому.

За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо, тайно – будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся, певучим половицам – пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное – от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика… Окна монастыря, утопленные в толще стены перед нами, оттаивали – нехотя, сумрачно, но оттаивали.

Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после уроков истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке как видение будущего и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.

Первой обернулась дочь, радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке на редкость похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый, где галстук в горошину повязан вокруг шеи с артистической небрежностью.)

И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек – в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, – каждый раз оставаясь самим собой.

Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…

– О! – отмахнулся он, не дослушав. – Я уже устраивал это не один. С ней. – Потом добавил с той детски неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой когда-то рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке: – Я от первой жены ушел потому, что деньги любила.

Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюйривахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке…

В Москве, перечитывая Андерсена, я полнее понимал Энке.

Помните волшебную историю Андерсена «Самое невероятное»? Объявили: тот, кто совершит самое невероятное, получит в награду руку дочери короля и половину королевства! Устроили выставку удивительных вещей. Судьи, осмотрев ее, сочли самыми невероятными – большие столовые часы удивительного устройства: каждый час, когда они били, появлялись живые картины. Фигуры передвигались и разговаривали. Например, в четыре часа показывались четыре времени года: весна с распустившейся буковой ветвью, на которой сидела кукушка; лето с колосом спелой ржи; осень с пустым гнездом аиста и зима со старой вороной-сказочницей. Било двенадцать, и являлся сторож в шлеме, с жезлом в руке, со старинной песней ночных сторожей.

Да, было тут что послушать и на что посмотреть. Не часы, а чудо из чудес. И юный мастер, построивший это чудо, должен был получить обещанную награду. Но обождите! В торжественный день, когда город убрали, а невеста нарядилась и собрались великие толпы народу, некто мускулистый и высокий тяжелым топором чудесные часы разбил и заявил судьям, что именно он совершил самое невероятное. И судьи, потолковав, с ним согласились: действительно, разве это не самое невероятное – разбить одним ударом чудо искусства? Ничего не поделаешь, юная невеста и полкоролевства должны были достаться силачу. И вот – послушайте! – когда они уже были в залитой огнями церкви, в нее торжественно вошли чудесные часы, будто бы их не разбивали, вошли в полной целости-сохранности и стали между женихом и невестой. Часы начали бить, и фигуры, выступая по порядку, вырастали в гигантские образы; когда же ударило двенадцать, явился ночной сторож и стукнул жениха железным жезлом по лбу. Тот упал и уже не поднялся. А часы исчезли. Они, наверное, растворились в воздухе, потому что он засиял, а орган заиграл сам собою. И люди, собравшиеся тут, решили, что именно это – самое невероятное. И позвали истинного виновника торжества – мастера, построившего удивительные часы.

Герои лучших историй Андерсена – Мастера (о, как написал бы он об Энке!).

Когда я в последний раз летом был в Таллине, в местном музее проходила выставка старинных часов. Я печально, порой бесцельно ходил по городу, зашел и на эту выставку. Я увидел часы XVI, XVII, XVIII веков – будничные и парадные, для спокойных бюргерских домов и для кораблей, для дилижансов… Андерсен – я о нем подумал и тогда – колесил, колесил в дилижансах по миру, из страны в страну, из города в город. И если не именно эти часы, то уж подобные им, конечно, он часто раскрывал, поставив на колени, потому что был нетерпелив и не любил медленных, душных дилижансов.

Удивительно, думал я, этими часами измеряли жизнь, улавливали ее течение люди, которые существовали в совершенно ином мире: парусных кораблей, дилижансов, дуэлей, карнавалов, несравненного ручного мастерства и таинственной душевной сосредоточенности. И я думал – думал о тех, кто их раскрывал в дороге, украшал ими гостиные, щеголял на улице перед соседями. Они строили планы, любили, страдали, и хотя нам размеренное их существование кажется сегодня замедленным, им самим казалось, наверное, что часы и дни летят с ужасной быстротой. Не успеешь полюбить эти тяжеловато-изящные, похожие на загадочный сундучок часы для дилижансов, как кончилась дорога, казавшаяся поначалу бесконечной…

Городской музей расположен в старинном бюргерском доме, под ногами скрипели половицы, и в этом скрипе, как и в больших затуманенных окнах, тоже чудилась давно ушедшая жизнь. Я думал, думал об этой жизни, а сердце мое разрывалось, потому что в эти часы умирал Энке.

Он умирал так же достойно, я чуть было не написал – так же артистично, как и жил. Он полулежал в кресле, в том самом, где сидел когда-то чинно, наслаждаясь органной музыкой. И он уже не мог сойти с нами в подвал по камням-ступеням. Там Анна Федоровна рассказала о том, что мастер тяжко болен, но чуть ему делается лучше, он идет сюда, в мастерскую, и кончает начатые ранее фонари. Тускло отсвечивая медью, они покоились на стеллажах, и недостроенность их, обычно волновавшая в мастерской радостным обещанием чего-то нового и удивительного, на этот раз вызывала чувство непоправимости.

Потом мы опять поднялись, и он, улыбаясь, говорил о том, что ему лучше. Если он не хотел радовать, то не хотел и печалить.

Самое страшное на выставке старинных часов то, что все они стоят, – кажется, что время остановилось навсегда.

Мастер Энке умер.

Но дворик, где горят вечером фонари, никогда не пустует. Сегодня сюда ходят экскурсии. И однажды кто-то задал вопрос: «А когда он, Энке, жил?»

Если бы в ту минуту там оказался я, то ответил бы: «Он жил давно, может быть, пятьсот, может быть, десять тысяч лет назад; он рисовал бизонов на стенах пещер и строил готические соборы, а совсем недавно я его видел, и рука моя до сих пор сохранила тепло его руки». И посмотрел бы в сторону ворот, ожидая, что в них появится он сам. Ожидая, что он вернется, как вернулись разбитые жестоким ударом чудо-часы из истории Андерсена.

Как библиотеку меняли на «Жигули»

1

В старых-старых журналах, которые мирно пылятся в архивах, небезынтересно читать рекламные объявления, повествующие о жизни давным-давно ушедшей, канувшей в Лету…

Декабрь 1909 года.

Объявление лирико-драматическое: «Заставьте полюбить себя того, кто не отвечает на вашу любовь. Овладейте непокорным сердцем, источником ваших мучений. Этого легко добиться без ведома того, чью любовь вы хотите завоевать. Невероятное стало возможным благодаря печатающейся сейчас книге “Тайные силы и любовь”…»
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 26 >>
На страницу:
12 из 26