Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. О возможной дальнейшей судьбе коллекции рождались легенды, шепотом назывались вещи, цены фантастически росли…
В те дни я часто думал о том, что на «тайном аукционе» в кулуарах суда оказался бы непременно и герой старого моего несудебного очерка «Дар» Александр Семенович Жигалко, проходи аукцион этот несколько десятилетий назад, до духовного переворота, который он – один из самых страстных коллекционеров – пережил…
Сегодня – за пять с половиной лет существования – картинную галерею в Чайковском посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч). Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции Жигалко), мне хочется поделиться тем, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».
Мы виделись с Александром Семеновичем время от времени, мне запомнилось, как он улыбался – редко, с явным усилием; будто «открывается заржавевшая дверь», писал об этих трудных улыбках Лев Толстой. Однажды сидели мы у него: сам хозяин, его гость из Чайковского – Николай Петрович Кузьмин, директор местного музея, – и я.
Александру Семеновичу было уже за восемьдесят, но он думал о жизни, думал и говорил о том, что будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездами, а хотелось именно поплыть – великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный.
Потом, как это часто с ним бывало, перешел неожиданно на тон суховатый, чуть ироничный:
– Помечтали, а теперь о деле. – И обратился к Кузьмину: – Поедете послезавтра – захватите и это…
– Что это? – застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.
– Это… – посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, самыми неотрывными от его жизни вещами.
И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем даре (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), который может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, происходящего.
– Нет, Александр Семенович… – забормотал он, тоже весьма немолодой человек, беспомощно забормотал, как ребенок.
А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:
– Время – собирать и время – дарить. – И обратился уже непосредственно к нам: – Понимаете?
Мы ответили, что понимаем.
– Нет, – не поверил он, – не понимаете. Чтобы это понять…
И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Толстого: понимать вещи – это побывать в них, а потом выйти из них…
А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они – достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, – Ольги Ивановны Тарасевич.
После опубликования очерка «Дар» – весной 1972-го – я получил от нее письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…
«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие – с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: “Какая у тебя икона, милочка?” А это были Левитан, Репин…
Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз, и А.С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там – влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А.С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду.
(Это – ее стихи, написанные тогда.)
Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…
Они были мужем и женой восемнадцать лет.
Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.
Судьба соединила диковинно этих людей: ее, беспечную и безразличную к вещам, и его, коллекционера, охотника за вещами. (В самом уже конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в арбатском переулке, находящийся под охраной как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету – дом этот Советская республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома можно было объяснить и тем, что убирать его, поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству – через ряд долгих десятилетий – тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)
Странной была жизнь двух этих людей с постоянной явной и тайной борьбой центробежных и центростремительных сил: от себя и к себе. Но перетягивала, побеждала его сосредоточенная сила – сила мужчины, искателя сокровищ и кладов, сила собирателя – одновременно пирата и аскета.
И в этом доме, как в доме Кириллова, безраздельно господствовала Ее Величество Коллекция. И эта жизнь, как и жизнь семьи Кирилловых, полна была подробностей, ранящих душу навечно.
…Вот вечером пьют они чай: он, она и дочь его от первой жены, Ирина (Ольга Ивановна была второй женой Жигалко), пьют бедный чай из старых, некрасивых чашек на пустом столе, и не может она, жена, хозяйка, поднять головы и сказать, что дочь его бывает редко и, конечно же, любит, как все дети, пирожные и варенье. И он молчит сурово, весь во власти важных дум. А за белым морозным окном – метель. И дочь после чая уходит.
– Ты видел: на ней парусиновые туфли.
Он молчит.
– Твоя дочь в летних туфлях зимой. В окно посмотри.
Не поднимая головы, он направляется в соседнюю комнату, к Репину и Серову, к Коровину…
Он и от нее в войну, уже немолодой, ушел к ним, ушел в последний великий поиск, на последнюю большую охоту, в ту круговерть безумных, странных, невероятных ситуаций и возможностей, которые во все века открывали перед коллекционерами войны и любые социальные потрясения. К его чести, в войну коллекция почти не увеличилась, но это, как и дальнейшие события его жизни, было жене неизвестно и уже безразлично.
Как же надобно было меня обидеть, чтобы не стала я плакать, любовь храня, чтоб не стала я даже тебя ненавидеть, а чтоб заживо умер ты для меня!
Он и умер для нее заживо. Она осталась одна – детей у них не было – с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила себе ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…
Об этом старая женщина рассказывала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Льва Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. В то же время сидели мы в этом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой и открыл ей тогда ее победу в будущем, и она не поверила ему, несмотря на то, что это был Толстой.
«Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела. Долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого.
Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. “Человеку, которого вы любили, откроется истина”. – “Да не верю я вам”, – говорила я. “Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте”, – отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж – за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш “Дар”, я… это, наверное, странно, непонятно… – я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили его. И я ему, Александру Семеновичу, написала: “Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность”. Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…
Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.
Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно – он рыдал…»
Темнело в саду; в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили войти в этот дом – отдохнуть, помолчать. В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы; стыли вещи; замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями, что-то мощно подкатывало к горлу…
«Чтобы поверить в добро, – писал Толстой в “Круге чтения”, – надо начать делать его… и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».
«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».
Потом мы опять сидели в саду. Она рассказывала:
«Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью, третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Александровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним…
А я… опять стала писать стихи.