– А чтоб тебе ни в чем никогда урону не понести, возьми себе тайно заговоренную молитовку для бережения дорогой твоей жизни на великую нашу радость, – подавал чернец Алексею листок, испещренный вязью таинственных слов.
Алексей читал и запоминал:
«Стану я, раб божий, благословясь, пойду перекрестясь, из избы во двор, из двора в распахнуты ворота, в чистое поле, в восточную сторону, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под утреннюю зарю, к окиян-морю. У окиян-моря на крутом берегу лежит латырь-камень, на латыре-камне стоит церковь соборная, в церкви соборной злат-престол, на злате-престоле сидит бабушка Соломония, что Христа повивала, тяготы, ломоты облегчала, порезы и посеки секирные унимала. Как из латыря-камня нет воды, из курицы – молока, из петуха – яйца, так из раба божия нет ни болезни, ни иного худа. Как Илья-пророк горазд сушить реки, источники, такожде бы у раба божия крепко утвердились все дела, а все помыслы заключились под крепким замком, и те замки святыми молитвами как ключами замкну да укреплю на веки веков. И чтоб ни от кости руды, как ни от камня воды, а стань кровь, запекись гуще клею густого, во имя отца и сына и святого духа. Аминь, аминь, аминь».
И еще царевичу Алексею памятка-заговор:
Отговариваюсь я, раб божий, от колдуна, от ведуна, от черного, от чернавки, от двоеженова, от троеженова, от двоезубого, от троезубого, от девки-простоволоски, от бабы-самокутки, от всякого злого, непотребного человека. Может ли злой человек заговорить гром и громовую стрелу-молонью либо изурочить мертвого? Не может злой, лихой человек, колдун, колдуница, еретик, еретица гром и громовую стрелу огневую своим словом заговорить, и брал бы злой, лихой человек, колдун, колдуница, ведун, ведуница, еретик, еретица булатный нож, резал бы свое тело руками, рвал бы его зубами, а уста мои, зубы, язык на замке, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
Царевичу оставалось только после слов «раб божий» назвать себя – «Алексей».
Все чаще случалось, что в минуты, когда царевича одолевал хмель, у него срывались с языка угрозы по отношению к тем, кто верой и правдой служил царю Петру. Бывало, что все стражники разойдутся, а царевич, оставаясь со своим камердинером Иваном Афанасьевым, ударяя себя в грудь кулаком, продолжал грозить, гневно и горячо восклицая:
– Знаешь… знаешь, кто еще ненавистен мне?..
– Не могу того знать, – отговаривался Иван.
– А я скажу кто: Гаврила Головкин с Сашкой, сыном своим. Они мне ее на шею навязали… в жены проклятую еретичку присватали. Припомню им это, и уж Сашкиной голове беспременно торчать на колу. И Трубецкого еще… Они писали отцу, чтоб принудил меня жениться. Я их, проклятых, я…
– Государь царевич, изволишь сильно сердито кричать, – увещевал его камердинер. – А ныне рот-то поуже надо держать, а уши – пошире. Услышит кто – по людям понесут.
– А мне плевать на то, – озорно отвечал Алексей. – Мне чернь послушна. Придет час, шепну архиереям, те – приходским попам, а попы – прихожанам… Сколь за мной народу пойдет, не так, что ль?! Чего молчком стоишь? Говори.
– Что же мне, государь, говорить?.. То, знать, так.
– То-то же! – победоносно заключал Алексей. – Пойду бога молить, чтоб во всем помогал, – икнул он, покачнулся на ослабевших ногах и пошел молиться в крестовую.
А поутру, проспавшись, призывал Ивана и опасливо спрашивал:
– Не досадил ли я вчерась кому?
– Вроде бы нет.
– Не говорил ли спьяну чего непотребного?
– Кой про что сказывал, – вздыхал Иван Афанасьев.
Алексей выжидающе посмотрел на него и, не дождавшись разъяснений, сплюнул.
– Пустое все. Кто пьян не живет? И у пьяного завсегда много лишних слов. Я, Иван, как опамятуюсь, сам себя зазираю, что пьяный много шумлю, и о том тужу после сильно. А тебя упреждаю, чтоб поносных слов моих не пересказывал никому. А буде скажешь, так тебе не поверят. Я запрусь, а тебя пытать станут. Не так, что ль? – И засмеялся.
– Зачем мне кому сказывать, на что? – отмахнулся Иван. – Через попов да монахов бог ближе к тебе, сталоть, он и наставляет, как тебе надо быть. Ты попов почитаешь, а они тебя вовсе как святым чтут, и в народе ты блажен муж.
– Про то я и говорю, – удовлетворенно сказал Алексей. – Налей мне на опохмелку…
Не раз и богу и себе самому давал царевич Алексей клятвенные обещания не подчиняться приказам отца и, главное, не бояться его, но никак это не удавалось. Стоило узнать, что отец призывает к себе, и тело и душу Алексея охватывал необоримый озноб и не в силах было преодолеть дрожь. Бывало, что на дворе теплынь, жара, а у него, будто от стужи, зуб на зуб не попадал. И ведь не отроком, не боязливым юнцом, а вполне взрослым был и мог бы постоять за себя.
Особенно памятной была ему неприятная встреча с отцом, когда он, Алексей, после постылого учения у немцев, уже женатым, двадцатитрехлетним человеком возвратился из-за границы. Петр с искренним, подлинно отцовским радушием встретил его, участливо спрашивал, как давались науки, не забыл ли, чему учился.
– Не забыл, – еле внятно отвечал Алексей, опасаясь, что отец захочет экзаменовать его.
– А ну, принеси чертежи, погляжу, как чертил, – поинтересовался Петр.
Что делать?.. Как быть?.. Заставит чертить при себе, а он, Алексей, не умеет. Привезенные чертежи сделаны не им. Как избежать посрамления? Спрятаться, убежать?.. Не зная, что предпринять, он в отчаянии схватил пистолет. Как, куда выстрелить?.. Ага… Правую руку себе прострелить, чтобы чертить нельзя было.
И выстрелил. Пуля миновала руку, но пороховой гарью сильно опалило ладонь. В этом было спасение, – чертить такой рукой, конечно, нельзя.
– Вот… нечаянно… – лепетал он, показывая отцу обожженную руку. – Задел пистолет, когда доставал готовальню, – наспех придумал он.
Страх и ненависть – неизменные чувства, которые испытывал Алексей при отце. Не видеть, не слышать, не знать бы его никогда!
II
Не ладил царевич с отцом, не ладнее было у него и с женой. Не сближала их совместная жизнь, и никакого улучшения к тому не предвиделось. Приехав в Россию, Шарлотта с пренебрежением отнеслась к подобающему ей званию великой княгини и предпочла называться по-прежнему кронпринцессой. Противным был ей русский язык, и она не хотела изучать и понимать его. Не признавала православия; даже самые торжественные церковные службы вызывали у нее, лютеранки, плохо скрываемую усмешку. Ничто не могло возбудить у нее привязанности к русским обычаям и порядкам, а давало лишь повод для осуждения.
От супружеского медового месяца никакой сладости у молодоженов не оставалось, а только все сильнее отдавалась от него горькой отрыжкой взаимная неприязнь. Будучи во хмелю, когда море по колено, Алексей иной раз бесцеремонно являлся в спальню жены, но часто бесприветно уходил прочь, ворча с озлоблением:
– Сердитует, паскуда, не подпускает… Своими бабьими немочами отговаривается… Должно, взбучку хорошую ждет, – сжимал он кулаки, и подмывало, ох как подмывало его проучить строптивую благоверную. Только и удерживало, что много визгу будет, ажно в цесарской Вене прослышится, где австрийской императрицей родная сестра Шарлотты. Получалось так, что в постель к еретичке ложись да помни, чтоб все политично было, чтоб неудовольствия не доставило. Прах с ней совсем! Афросинья в сто раз милее, да и других девок много, а баб – того больше. Кронпринцесса отдалила от своего двора всех русских; прислуживали ей немки, а самым близким человеком была ее родственница принцесса Юлиана-Луиза остфрисландская, которая всячески старалась способствовать разладу между супругами. С ней Шарлотта могла отводить душу на чужбине, сетовать и плакаться на свою все еще неустроенную судьбу. Ничто ее не радовало и нечем было довольствоваться.
Дом, в котором она жила в Петербурге, был выстроен специально для них, молодоженов, но мог только в насмешку называться дворцом, потому что уже требовал большого ремонта. Крыша на нем дырявая, и во время последнего ночного дождя в спальне ее высочества кронпринцессы капало с потолка. Хорошо еще, что мимо постели, но около нее на полу образовалась лужа. Потолок был украшен аллегорической живописью: на нем увитый розами, якобы пылающий жертвенник, и как раз огонь этого жертвенника заливала дождевая вода. По бокам жертвенника дрогли от сырости голыши-купидоны, каждый держа по гербу: один – с русским орлом, другой – с брауншвейгским конем, и между ними была протянута лента с надписью: «Никогда более благородных не соединяла верность». И с нее, с этой надписи, тоже капало. Весь жертвенник покрывало темное сырое пятно; с пламени Гименея стекала грязная и холодная дождевая вода, – слезы проливал бог супружества над ее высочеством.
Знала Шарлотта, что у мужа метресса – девка самого подлого звания, из крепостных; видела ее, приезжавшую к царевичу в Петербург: рыжая, толстогубая, с наглыми глазами, – такая мерзкая тварь! Было бы вполне понятно, допустимо и прилично, если бы царевич имел метрессу (и пусть даже не одну) из высокопоставленного знатного рода, как это водится во всех европейских дворах, но иметь простолюдинку… И Шарлотту передергивало от брезгливости.
А Афросинья с пренебрежением смотрела на нее, гордая тем, что в глазах царевича затмила собой высокознатную кронпринцессу. Это ли не заслуга, не честь для дворовой девки! И как она сладостно убаюкивалась речами царевича Алексея, что он, может быть, по примеру отца, сошлет жену в монастырь, а на ней, Афросинье, женится. Потом это, когда сам царем станет. И Афросинья вполне допускала такую возможность: теперешняя царица Екатерина – тоже ведь из простых, сказывают люди, что портомойкой была…
В особо ласковые минуты царевич ее, рыжую, ненаглядной Фрузой, Фрузочкой называл и ни в грош не ставил перед ней свою постылую иноземку.
В 1714 году от излишнего винопития и от других невоздержанностей у него несколько расстроилось здоровье. Заботливые медики присоветовали ехать на воды в Карлсбад. Царь Петр находился в отъезде, и Алексей написал ему, прося позволения поехать лечиться. Петр разрешил, и тогда ближние царевичу люди в один голос стали твердить, что ему надобно воспользоваться этим случаем, дабы дольше пробыть за границей и тем самым – подальше от отца.
– А когда подлечишься, – говорил Кикин, – напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечить себя, а между тем поезжай хоть в Голландию, хоть во Францию, а то можешь и в Италии побывать, и отлучку свою от отца года на два, а то и на три продлишь.
Отправляясь в Карлсбад, Алексей без всякого сожаления оставлял Шарлотту на восьмом месяце беременности, и она видела, с каким весельем он покидал ее.
Петр знал, что невестка на сносях. Надо было, чтобы при рождении ребенка находились доверенные знатные особы из русских. Опасения ради следовало оберечь рождение истинного дитяти, а не случилось бы какой подмены ребенка или облыжно не считали бы его подмененным, как то о нем самом пустобрехи слух распускали, будто он сын иноземца Лефорта. Надо, чтобы никакого мошенства быть не могло. Петр так и написал об этом Шарлотте: «Я не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня к тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватовстве вашем, того ради, когда благоволит бог вам приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте непременно учинить, дабы тем всем ложь любящим, уста загорождены были».
«Анштальт», о котором говорил Петр, заключался в том, чтобы свои люди, жена графа Головкина, генеральша Брюс и Ржевская, носившая шутейный титул князь-игуменьи, находились неотлучно при кронпринцессе. Эти дамы присутствовали при рождении у нее дочери царевны Натальи, и Ржевская так описывала царю свое пребывание у Шарлотты: «По указу вашему, у ее высочества кронпринцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца моего, как умею. Только от великих кумплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».
Кронпринцесса написала многомилостивому своему свекру, что так как она «на этот раз манкировала родить принца, то надеется в следующий раз быть счастливее».
Скоро пролетела пора лечения царевича Алексея на водах Карлсбада, а продолжать находиться там дальше не представлялось возможным. Случилось бы, что царь Петр запросил местных лекарей о здоровье сына, ведь не скрыли бы они, что он вполне поправился, а потому и ненадежно было обращаться к отцу с новой просьбой о дополнительном пребывании за границей для ради поправления здоровья.
Алексей помнил советы и предостережения Кикина, но как быть – не знал. Возвращаться в Россию не хотелось, но и задерживаться без спроса отца было боязно, а обращаться опять с просьбой – противно. И после некоторых раздумий решил возвратиться домой.
Повстречался он в Петербурге с Кикиным и не то с радостной встречи с ним, не то от великого огорчения, что приехал в отвратный сей Петербург, крепко выпил и удрученно говорил:
– Чую, быть мне пострижену в монастырь, снилось такое, и буде я своей волею не постригусь, то неволею постригут же. И не то что жду ныне этого от отца, а и после него того же мне ждать, что было Василию Шуйскому. Мое житье худое.
– Василий-то Шуйский до монашества царем был, а ты еще на трон не садился, – пробовал развеять его мрачные мысли Кикин. – Ты скажи, был ли кто у тебя в Карлсбаде от двора французского?