Отец выписал этот рояль позапрошлой весной. Маша как-то обмолвилась: хорошо бы… И – вот, пожалуйста. Привезли, взгромоздили, – в верхнем чулане стену пришлось разбирать! – играй, Марья Ивановна, радуйся. А как играть?..
В Егорьевске нотной грамотой, кроме Леокардии Власьевны да Евпраксии Александровны Полушкиной, никто не владел. К Полушкиной не подступишься, а Каденька-то и не сказать, чтоб так уж владела. Все эти дамские, как она говорила, штучки – танцы, рисованье, вышиванье, – в ее глазах были презрения достойны. Любочка, Надя и Аглая – те, ясное дело, пришли в восторг и вместе с Машей рьяно взялись постигать секреты музицирования. Секреты, однако, оказались уж слишком упрямы. И восторг сестер Златовратских скоро поугас.
И осталась Маша один на один с этим черно-шоколадным зверем. Нет, она вовсе на свой счет не обольщалась. Имелась, конечно, французская книжка мадам Деже «Волшебные звуки или Как самостоятельно сделаться виртуозкой», объяснявшая, что нужно сделать так да эдак – проще простого! – если у тебя талант, а иначе лучше и к фортепьяно не подходи. Маша бы и не подходила… Но уж очень хотелось – во-первых; жалко было рояль, проделавший такой длинный путь и теперь вынужденный молчать – во-вторых. А в-третьих… узнает папенька, что ничего у нее не выходит, – огорчится ведь, поднимет шум, возьмется выписывать учителя откуда угодно, хоть из Парижа!
Маша знала – так и будет. И сознание того, что отец ради нее горы свернет, – оно, может, и грело, и радовало… но куда больше – пугало. Как пугал и сам отец – огромный, могучий, бесконечно любимый. Полный той неукротимой жизненной силы, какой в ней самой никогда не было.
Никогда, никогда. Даже в раннем детстве, когда у нее были вполне нормальные, прекрасно бегающие ноги. Она хорошо помнила это время. Как лазала по деревьям. Не сказать, чтоб с утра до вечера, но – лазала! И кидала сверху еловые почки в тетеньку Марфу. Тетенька причитала, а отец хохотал и подманивал:
– Эй, белка, белка, слезай, дам орешка!
Она, ухватившись за толстую ветку, глядела на отца и раздумывала: сейчас хохочет, а когда слезешь, не надерет ли уши-то? От ветки пахло смолой – так сладко, что прижаться бы лицом и вдыхать… а снизу плыл запах не менее замечательный: свежих стружек. Ими в тот год был, казалось, усыпан весь Егорьевск: Иван Парфеныч Гордеев строился! Строил вот этот самый дом. Споро, во множество рук. Венцы так и взлетали к небу, словно сами собой. На лугу возле училища – там, где нынче хоромы для общественных собраний, – ставили столы плотникам и всем, кто пожелает присоединиться: праздник же! Стройка – всегда праздник. Жарили и пекли в основном лосятину да птицу, набитую местными эвенками под руководством вездесущего Алеши. Да… Алеша как раз тогда появился. Тихий был, по-русски едва-едва. Вырезал Маше из кедровой чурки медведика. Как живой: зубы скалит, башкой мотает, только что не рычит. Жалко, Петруша его потом разломал. Отец как-то сказывал – обмолвкой, – что Алеше многим обязан. Тот его на большое золото навел. Место, где теперь Мариинский прииск – это ж были глухие болота, гнилая чащоба непролазная. Никому и во сне не являлось там старательствовать, даже вездесущие золотничники[1 - Старатели, промывающие золото в одиночку и продающие его в государственные лаборатории или, чаще, крупным золотопромышленникам.] эти места стороной обходили.
Топей-то там и нынче хватает. На сто шагов отойдешь от поселка – и готово: со всех сторон трясина, только и остается, что по своим же следам назад – если сумеешь, – либо со всей мочи звать на помощь. Нет, имеются в тех местах, конечно, тропы – для тех, кто знает. Кто вон третьего дня почту на дороге остановил, кучера с казаками да с пассажирами убил, а приисковое жалованье – отцовы деньги – забрал до копейки.
Маша перекрестилась, глядя на огонек свечи, отражающийся, как в черном озере, в крышке рояля. Денег-то жалко… то есть не их – папеньку. Он ведь рвет и мечет, а потом (думая, что никто его не видит, а не тут-то было) за сердце хватается. Не дай Господь, повторится болезнь – что тогда?
Маша, зажмурясь, потрясла головой: не думать, не думать! И не убили там никого, все целы – побродят по тайге, да и объявятся! Ты, Машка, как птица страус, – объявил ей однажды, презрительно выпятив губу, Николаша Полушкин. Есть такая в африканской земле: как что не по ней, так она головенку в песок, и готово дело – спряталась. А все потому, что головенка-то маленькая, мозгов нет.
Может, он и прав, Николаша. Хотя давно прошли те времена, когда Маша любое изреченное им слово с открытым ртом брала на веру. Но даже пусть и прав. Каждый, в конце концов, живет как умеет. Она, Маша, хочет, чтобы эти люди были живы. И чтобы отец не болел. И как она хочет, так и будет, надо только помолиться покрепче. Не раз уже сбывалось. Она ведь знает, о чем молиться: не о том, что совсем невозможно (например, о том, чтобы ноги не болели!); а только о реальном.
Она шагнула к двери, чтобы позвать Аниску, но тут заскрипели половицы в коридоре, дверь открылась, и вошла – увы, не Аниска, а Марфа Парфеновна. Маше при виде тетенькиного черного платья и скорбно поджатых губ тут же сделалось, как всегда, неловко, будто только что ее любимую чашку разбила.
– Что свечей-то нажгла, – тетка почти с болью поглядела на бесполезно оплывающие свечки, потом – на Машеньку, – глаза все одно испортишь, вон, буквы-то у тебя в книжке каки маленьки… Молоко-то пила на ночь ай нет?
– Я Аниске скажу, она принесет, – пробормотала Маша, надеясь, что тетка пришла только спросить о молоке и сейчас уйдет. Но Марфа Парфеновна, по широкой дуге обойдя рояль, отодвинула от него венский стул и уселась, аккуратно сложив на коленях квадратные жесткие ладони. И сразу стало ясно, что у нее – дело; просто так, на секундочку, тетенька никогда не присаживалась.
– Определяться нам надо, – заявила она, выждав полуминутную паузу, во время которой Маше полагалось задать вопрос. Но Маша никакого вопроса не задала и после ее заявления тоже промолчала.
– Определяться, – с отчетливым упреком повторила тетка. Отклика вновь не последовало, и она выразилась пространнее:
– Непорядок, что живем вот эдак-то. В дому хозяйка нужна. Я стара, за всем не услежу. Да и не здесь мое место.
Маша опять промолчала. Конечно, по-хорошему надо бы возразить, дескать, что ты, тетенька, какая старость, наш дом только на тебе и держится… Да к чему лишние слова? Теткины планы давно были известны. Женить отца, а не его, так Петеньку, сдать невестке хозяйство и, с легким сердцем – в монастырь! И точно так же давно было известно, что с легким сердцем тетка хозяйство не отдаст. И с тяжелым-то не отдаст. При том, что в монашки и впрямь хочет.
Ну, и к чему она опять об этом?
– Хозяйка нужна, – продолжала Марфа Парфеновна, – в прежни-то времена сынов не спрашивали. За ухо да в церковь, венчаться. Потапова Татьяна чем нехороша? Вот что, Маша, я твоему отцу думаю сказать… Да ты меня слушаешь?
Маша кивнула, глядя не на тетку, а на вязаную салфетку, прикрывавшую подлокотник кресла. Красивая салфетка, монастырской работы. Сквозные снежно-белые узоры, холодные, как воздух в келье.
– Я ему скажу: пусть Петра женит, хоть силком, хоть как. Ежели сейчас посватать, так на Покров бы свадьбу… А к Рождеству я и отбуду. Невмоготу мне, Машенька, тут, – теткин голос вдруг расплылся, утонул во вздохе, и Маша вскинула голову.
Нет, показалось. Марфа Парфеновна – такая же, как всегда. Прямая, скорбно-недовольная. Руки ровно лежат на коленях, из-под черного подола выглядывают широкие босые ступни. Господи, с растерянным удивлением подумала Маша, да что ж ее всегда так жалко-то? Чем жизнь-то плоха? Здесь – в тягость, а там будет ли лучше?
Она снова опустила голову – чтобы скрыть от теткиных острых глаз эту жгучую жалость, с которой ничего не могла поделать.
– Ты-то – со мной али как?
Вопрос – ожидаемый, и ответ на него у Маши был. Еще отцу ответила – весной, когда задал его напрямик, испугав нежданной болезнью. И тетке бы надо сказать: не хочу, не пойду, в миру еще не нажилась! Но как скажешь? Вот ведь грех-то.
Марфа Парфеновна умолкла. Видно, решила таки дождаться ответа.
И Маша начала было говорить – о том, что сватовство дело нескорое, а Татьяна Потапова за Петеньку едва ли пойдет, так что покамест и решать нечего… наконец, прервавшись на полуслове, махнула рукой:
– Тетенька! Разве ж это по-божески – неволей? Потому только, что – надо?
– А то не по-божески? – тетка чуть подалась вперед. Лицо сделалось живым; и Маша поняла, что сейчас она выскажет то, зачем пришла.
– Надо, Машенька, так оно и есть: надо, – запнулась на миг – перевести дыхание, – я тебя пугать-то не хочу, да ты и без меня знаешь, что отец нехорош.
Маша встрепенулась – тетка заговорила снова, не дав возразить:
– Сам-то он себя не отмолит, как ни старайся. Да ведь и не старается, вот в чем беда… С меня тоже толк невелик. Что я? Стара, глупа, Богу помеха. Худо отцу-то на том свете будет, Машенька, худо!
– Тетенька! – Маша, не выдержав, повысила голос. – Вы же сами говорили, нельзя так! Накличете! И вообще… Почему ему будет худо? Он, что, злодей?
Она быстро встала, ухватившись за спинку кресла. Марфа Парфеновна теперь смотрела на нее снизу вверх – непонятным взглядом, то ли торжествующим, то ли жалобным.
– Золото, Машенька, золото! Ты за него кару приняла, крест несешь – ты и отмолишь!
– Ну, это уж совсем… – Маша едва не сказала «глупо», да вовремя осеклась. Вот, оказывается, что тетеньке вошло в голову. Богатство! И ведь не убедишь теперь. Все точно по Писанию: богатым в Царство небесное вход заказан.
Но почему – кара?
– Болезни-то твои с чего пошли, – тетка будто услышала ее мысли, – ты не помнишь, дитем была, а я-то…
– Я помню, – быстро перебила Маша. Ей вдруг стало страшно и невыносимо захотелось прервать тягостный разговор. – Только никакая это не кара, и золото не при чем. Тетенька, давайте мы потом решим, ладно? До Рождества еще далеко!
– Время пролетит, охнуть не успеешь. И решать, хошь не хошь, а придется.
Глупая птица страус, растерянно подумала Маша, глядя, как Марфа Парфеновна поднимается со стула. Зажмуриться, сунуть голову в песок, и – все, нет никаких забот и опасностей. Вот так их всех, этих страусов, и перевели. Наверно, ни одного не осталось.
…Осень в тот год выдалась поздняя – к Покрову снег еще не лег. Ветры да солнце, да короткие дожди, от которых таежные пути не успевали размокнуть. Отцова таратайка бодро неслась вперед, подскакивая на кочках, Игнатий встряхивал вожжи, громко чмокал, погоняя лошадей, а отец еще и подзадоривал:
– Наддай, наддай пуще! Не бойся, белка, дорога хороша, авось не перевернемся!
Перевернуться? Это с отцом-то? Маша смеялась, жадно вдыхая пряный осенний ветер. Быстрые облака бежали над головой, хотелось ехать, ехать и ехать – вот так, прижавшись к отцу, все дальше и дальше.
Они ехали на прииск. Маша в свои пять годков не очень хорошо представляла, что это такое. Вернее – кто: огромный мохнатый зверь, которого отец нашел в тайге и приручил. Звали этого зверя как ее: Мария. Значит, плохого ждать от него не приходилось. Тем более, что и отец относился к нему с особенной любовной гордостью.
– Погоди, белка, сейчас глянешь – о-го-го, голова закружится!
Но поглядеть – так и не пришлось. Вернее, Маша только много времени спустя поняла, что груда громоздких неуклюжих строений, возбужденные люди, крики, грязь под ногами – это и есть прииск. У нее и впрямь закружилась голова, и она растерянно смотрела по сторонам, выискивая взглядом: где же зверь? Спросить у отца никак не выходило: его тут же взяли в оборот, кто-то что-то доказывал, размахивая руками, и отец отвечал азартно и весело. Маша потихоньку отошла от него и двинулась вдоль дощатой стены, остро пахнущей свежим деревом – в надежде все-таки отыскать зверя.
Где же он есть? Может, вон там, – где стена обрывается, под высокой плоской крышей из бревен, что опиралась на могучие кедровые сваи? Сидит себе в тени, а подойдешь, так возьмет да укусит! Маша вздрогнула и остановилась, потому что в тени за сваей и впрямь обозначился кто-то. Нет, не зверь! Она перевела дыхание – облегченно и разочарованно. Это был человек, обыкновенный мужичок в ободранной заячьей шапке и в армяке, подпоясанном веревкой. Лицо у него, с пушистой бороденкой, улыбчивое, взгляд – ласковый.
– Ты чего гуляешь-то, а, малая? Гляди, зашибут.