– Это куда попасть?
– Как куда? – удивился Пилат. – Туда, в рай, конечно. Я же сказал вам – в царствие Его.
Прокуратор замолчал и уставился в задёрнутый шторами оконный проём, будто надеялся через него разглядеть догорающее ночное святило.
– Почему в моё время так мало святых? – очень тихо промолвил Берестов и перевёл дух. Явно, что вопрос предназначался для себя самого, а не для бывшего наместника Иудеи, но Пилат услышал.
– А потому, дорогой мой гость, что чем ближе к концу времён, тем меньше праведников. После Христа их было много. Вера была свежа, и велика была надежда на выправление двойственной натуры человека. Силён бес в душе его. Слаб и злобен человек и не может отрешиться от своей черноты, – прозвучал ответ. – Вы приходили к нам за советом, господин Берестов? Так вот что я вам скажу на прощанье: пишите и не сомневайтесь, а ещё – не ищите в этой жизни злата и славы, иначе всё обернётся прахом и забвением во мраке безвременья. Всегда помните, что современный человек создал себе худший из существующих миров и заключил себя в его облик, в котором нет слова и смысла, а есть лишь технологии и деньги. Он идёт по этому пути, и каждый шаг отдаляет его от самого себя. И всё же вы пишите, пишите о той вести, которую подаёт вам ваше сердце. Те немногие, сохранившие себя, услышат вас. Ещё вот что учтите: потребность очищения души своей вы ощутите только тогда, когда окончательно возненавидите этот мир… Однако мы заговорились. Благодарю вас за беседу. Лично мне она доставила, поверьте, редкое удовольствие. Надеюсь, вам тоже. Пора расставаться – рассвет скоро.
Максим встал со своего дивана, подошёл к зашторенному окну и раздвинул портьеры. Ночное небо, сжатое крышами домов, уже посерело.
– Прощайте, – прошелестел тихий голос.
Берестов обернулся. В комнате никого не было, исчезли также блюдо с фруктами и кувшины с вином и бокалами. Не было даже роскошного дивана, на котором он недавно сидел. Вместо него у стены стоял обыкновенный табурет с подломленными ножками.
Максим вышел в коридор и прошёл в прихожую, по пути заглядывая в каждую комнату. Никого в квартире не было: ни Михаила Афанасьевича, ни даже Аполлинария Ксенофонтовича с кошачьей улыбкой. Входная дверь была не заперта. Писатель вышел и осторожно закрыл её за собой, услышав напоследок, как щёлкнул замочный ригель и кто-то вслед ему насмешливо хмыкнул, а может быть, хрюкнул. Установить источник происхождения звука так и не представилось возможным.
Через час Максим сидел в поезде «Москва – Ярославль». За окном просыпалась неяркая подмосковная природа; вагон, как обычно, стонал и охал на стыках; через проход между сиденьями чей-то плейер мурлыкал песенку Bee Gees – How deep is your love.
Теперь Берестов знал, что будет делать – он будет писать. Писать о людях: об их делах и страстях, радостях и огорчениях и о том хорошем, что в них есть. Ведь Он, Спаситель, поверил в человека!
Январь 2018 года
Ветеран
Очередной наступивший год начинал свой медленный разбег. Снег, которого не было весь ноябрь и декабрь, теперь сыпал и сыпал безостановочно, чтобы сугробами прикрыть грязные лужи, доставшиеся ему в наследство от минувшей осени. Под его белыми шапками уже просели лапы огромных новогодних елей, расставленных по главным столичным площадям, а многие московские крыши с трудом приняли на себя ледяную ношу, стараясь замаскировать ею летние недоработки кровельщиков и цветовую чересполосицу маляров. Большой город приободрился. На бульвары и парки выкатился повеселевший народ, чтобы развлечь себя поеданием французских булочек с вставленными в них кривыми сочными сосисками с подпечёнными боками, сопроводив их парой бутылок баварского пива или несколькими чашечками дешёвого кофе в вощёных бумажных стаканчиках.
На деревьях и контурах из металлических стоек переливалась праздничная иллюминация. Спрятанные в нишах общепитовских киосков динамики надрывались, изливая из чёрного нутра бравурную музыку. Всё свидетельствовало о том, что январские дни отдохновения ещё не закончились, а потому остаётся ещё возможность соскрести с души разочарования прошлого года. Стоит только добавить к уже взвинченному настроению одну-другую бутылку водки, пьяные поцелуи и вздорные уверения о том, что на горизонте уже обозначились приличные деньги, которые непременно изменят жизнь семьи-подруги к лучшему. Но так говорится вечером.
А сейчас был полдень – время тишины по причине того, что полуобморочный похмельный сон ещё не закончился. Затянувшееся состояние нетревожного забытья было характерно лишь для молодого поколения семьи Ивановых, а вот Семёну Михайловичу не спалось. Он рано ложился в постель и рано вставал. Так было установлено давно, с тех пор когда однажды сделал для себя неприятное открытие, что руки, которые всю жизнь кормили его жену и детей, вдруг перестали повиноваться ему.
Однажды, перевернув очередной листок календаря, Семён Михайлович понял, что старость подступила к нему быстро, пробив болевыми синдромами все суставы и части прежде сильного тела. Он долго не соглашался с тем, что теперь каждый шаг нужно было совершать с оглядкой, и по привычке продолжал делать всю мелкую работу по дому: подкрутить гайку, чтобы убрать протечку в смесителе, заменить почерневшую выгоревшую проводку или перебрать заскрипевшие половицы, – одним словом, всё то, что мог сделать только он один, так как у его единственного сына были новые взгляды на смысл бытия, в которых хмельной дурман занимал привилегированное место. Пил сын, пила его жена, резвились как хотели подрастающие дети – его внуки. Что скажешь мужику, разменявшему свои пятьдесят и кочующему с одного случайного заработка на другой?
Семён Михайлович вышел из своей комнаты, беззвучно прикрыв за собой дверь. Он боялся неловким движением, случайно вызванным громким звуком разбудить других обитателей квартиры, в которой давно уже чувствовал себя не хозяином, а скорее приживалкой, пережившей своё поколение. А главная его вина состояла в том, что он всё ещё занимал драгоценные десять квадратных метров, которые ох как нужны были людям, коих он по привычке продолжал считать своими родственниками.
В сорок пятом солдат Иванов вернулся в родную Москву из тех мест, которые другие, никогда не вдыхавшие в себя кисловато-горький запах перегревшихся орудийных стволов, называли полями героических сражений. С собой из Германии Семён Михайлович привёз трофейные наручные часы с разбитым циферблатом да стальной осколок, удачно застрявший под грудиной, о котором врачи сказали, что его лучше не трогать. Память берегла ветерана и особенно не тревожила воспоминаниями. Из четырёхлетнего грохота войны ему почему-то больше вспоминался лишь подпрыгивающий от выстрелов лафет «сорокапятки», из которой он гнал снаряд за снарядом под орудийные башни немецких танков. Ну, может быть, ещё вой фугасных бомб, которые сваливались из-под крыльев «лапотников», когда контуженным лежал на бруствере полуразрушенного окопа лицом вверх, не зная, на месте ли у него ноги и руки, и глядел незакрывающимися глазами в высокое синее небо, в котором весёлой каруселью кружились пикирующие бомбардировщики.
А когда настал светлый день, сержант Иванов стоял на маленькой булыжной площади незнакомого немецкого городка в передней шеренге парадного построения. Роскошествовало весеннее солнце, и слабо поблёскивали на груди покрывшиеся патиной за годы войны боевые медали и орден Славы третьей степени. И только одна медаль, рождённая на развалинах поверженного Рейхстага, новёхонькая и щёгольская, как хромовые сапоги новоиспечённого лейтенанта, сияла как путеводная звезда – «За победу над Германией». Командир полка сжатой в кулак рукой чертил перед собой зигзаги и трубным голосом выхаркивал: «Мы победили… Мы дошли… Несмотря ни на что… Слава Сталину и родной партии!» Все, кто стоял, и все, кто смотрел, верили ему, потому что он был свой и потому что у него не было левой руки. И поэтому как один орали: «Ура!» Орал и Семён, напрягаясь, чтобы растянуть в радостную улыбку, казалось, навек окаменевшие губы.
А вечером пили, потому что можно было, потому что нужно было пить, потому что это был их день. Балагурили и много пили очень молодые и очень пожилые из последнего, осеннего призыва. Рассказывали байки, раздували свои подвиги, обнимались и поздравляли друг друга. От этого было хорошо. Это было их право – на всех вечно лёг земляной загар военных дорог.
Семён мало пил, много курил, иногда мозолистой ладонью проводил по жёсткой щетине. Ему казалось, что к щеке прилип шлепок окопной грязи, и тогда в уголках, сжатых вечным прищуром глаз, копились горючие росы. Так же хмуро молчали ещё двое с узкими лицами, затянутыми пергаментной кожей, с худой шеей и выпертым кадыком, неопределённого возраста, то ли тридцать, то ли шестьдесят. Пепельно-багровая печать сорок первого года выжгла их глухо ворочавшиеся сердца.
Осторожно передвигая по полу искорёженные артритом ноги в фетровых тапочках, Семён Михайлович прошёл по коридору мимо двери, за которой слышался солидарный храп двух глоток, – это была спальня сына и невестки; мимо третьей двери, из-за которой уже доносилось повизгивание просыпающегося молодого поколения, и наконец добрался до ненасытного чрева кухни. Груда сваленных в мойку немытых тарелок, остатки дешёвой закуски на столе в окружении пустых бутылок и недопитых рюмок с водкой и портвейном свидетельствовали только об одном – что здесь несколько дней творился праздник по случаю недавнего Рождества.
Налив из-под крана холодной воды в крашеный металлический кувшин с обколотым верхом, Семён Михайлович заторопился назад в свою комнату. Он не должен мешать молодым и сильным своим присутствием. А в комнатке у него есть электрическая плитка, чтобы вскипятить воду и сделать себе чай, и нераскрытая пачка сладкого печенья «Юбилейное», которое можно быстро размочить в кипятке, а то и разгрызть своими несколькими ещё сохранившимися зубами.
В этой комнате ему было хорошо. Здесь можно было сидеть или лежать на завершающем свой век заслуженном диване или переместиться за стол, чтобы в который раз перелистывать альбом с матерчатой обложкой и рассматривать пожелтевшие от времени фотографии, на которых он был ещё молод и обнимал свою жену и держал на руках маленького сына.
Свою Надю Семён встретил в том же победном и хмельном сорок пятом, когда вызрели красные гроздья рябины и первый снег по утрам уже пытался прикрывать притихшие в осенней задумчивости деревья. Она сразу понравилась ему – заводная фабричная девчонка с открытым и таким беззаботным взглядом, как будто и не было военного лихолетья и хлебных карточек.
Он ещё помнил слова любви, когда предвоенной весной встретил ту самую, первую, с пшеничным запахом светло-русых волос, которая поверила ему и отдала всю себя, ту, которая, не отпуская, держала его за руку и не отводила от него синих глаз, будто намеривалась оттащить от того из досок с соломой и лавками вагона воинского эшелона. И, как в бреду, всё говорила и говорила ему:
– Только вернись. Прошу тебя. Мне ничего не надо. Вернись с этой проклятой войны.
Он выжил, а в сорок втором получил письмо с вестью о том, что нет больше на этом свете светло-русых волос и синих глаз, потому что бомбовый удар по маленькому мирному посёлку был точен и там, где была жизнь, теперь лишь заполненные талой водой воронки и бесформенные груды кирпичей.
Семён вернулся к мирной жизни, но самых нужных слов уже не умел говорить и поэтому мог только гладить Надю по волосам и крепко прижимать её к своему сердцу. Она понимала его и, не колеблясь, привела в эту квартиру в Замоскворечье, где жили она и её родители и ещё много других людей. Он отогрелся около её тёплой души и пошёл на работу, где начал размешивать бетон и научился класть кирпичи, потому что строить надо было много. Со временем назначили бригадиром и мастером и стали вручать грамоты за доблестный труд, говорить проникновенные слова и жать руку. Семён Михайловичу было приятно. Приятно от того, что он делает что-то хорошее для людей и они смотрят на него добрым взглядом, а самое главное то, что он был одним из них.
Были годы, и были радости, а потом кто-то очень уверенный в себе и своих словах сказал, что прежде все жили неправильно и надо жить по-другому. Вначале Семён Михайлович не понял, чем он провинился перед страной, а потом увидел, как погас задорный огонёк в глазах той, которая стала частью него самого, и не услышал привычного «Доброе утро, Сеня». Он долго сидел рядом, глядя на прикрытый чистой простынёй силуэт, и вновь растирал на щеке что-то влажное, давно забытое, выступившее из уголков его глаз.
Опять прошли годы, а с ними ушли силы, и из семьи ушло имя. Теперь от сына и его жены он уже не слышал, что его зовут Семён Михайлович, всё больше «дед», а потом вовсе «старик». Сын всё реже заходил в его комнату, и больше тогда, когда надо было узнать главное:
– Ну что, дед, пенсию получил?
Семён Михайлович молча вставал, шёл к шифоньеру со сбитой дверцей и доставал потёртую сберкнижку с вложенными в неё банкнотами, большую часть которых отдавал сыну.
Сын веселел и, хлопнув по плечу пожилого человека, бодрым голосом проговаривал:
– Молодец, дед. Держись. Ты нам ещё нужен.
И то правильно. Деньги нужны молодым, а старикам много ли надо?
Слово «отец» забылось, как и не было, а подраставшие внуки постепенно отучились прижиматься к его коленям и выпрашивать рассказы о прошедшей жизни. Невестка навещала его чаще других, и то в основном для того, чтобы ощупать колючим взглядом комнату. А с недавних пор и вовсе всё больше предпочитала просунуть в створку двери голову, чтобы, втянув через ноздри воздух, спросить:
– Как, старый, ещё не сопрел на своём диване? Задвошил всю квартиру.
Семён Михайлович молчал. Что он мог ответить? Что он мог сделать со своим возрастом? Бывшие некогда крепкими плечи выгнулись вперёд, сжав грудную клетку и согнув позвоночник. Голова всё больше смотрела вниз, а взгляд стал тусклым и безразличным. Что он мог ответить сильным и напористым, живущим по своим правилам и представлениям? Голос стал слабым и тонким. Как с таким отстоишь право на место в этой жизни?
Районный совет ветеранов не забывал его и к 9 Мая присылал очередную поздравительную открытку с дежурным прочувственным текстом и лиловым факсимиле подписи президента, откатанную в тираже на полиграфической машине. Они были ещё живы, эти укоры из прошлого, и новое государство чувствовало себя неуютно, зная об их молчаливых вопросах. В этот день Семён Михайлович, вооружившись лупой, под светом старенькой настольной лампы с потрёпанным абажуром долго и старательно разбирал написанный текст и видел, что красочное послание адресовано именно ему и его в нём назвали «дорогим Семёном Михайловичем». Дочитав до конца, он минуту молчал, а потом почему-то опять начинал растирать ладонью щёку.
В этот день Семён Михайлович всегда надевал чистую рубашку с большим отворотом, выглаженные синие брюки и старый серый пиджак от другого костюма, с навешанным на него набором немногочисленных наград, и, перебирая каждую, расправлял их. Осторожно и бережно. Одну за другой, одну за другой. На улице было празднично. Играла музыка, висели разноцветные флаги, а знакомые старушки, сидевшие на лавочке у подъезда, согласно, как полевые ромашки, кивали своими головками в затянутых платочках, приветствуя его. Он шёл среди незнакомых людей, видел их просветлевшие лица и радовался глазастой молодёжи, которая, разглядев среди толпы скромного ветерана, подбегала к нему, чтобы прикрепить к лацкану пиджака виньетку из георгиевской ленты.
Всегда, тогда и сейчас, он вспоминал ту единственную, которая провожала его до воинского эшелона, уходившего на фронт, и всё смотрела на него снизу вверх васильковыми глазами, до краёв полными слёз, а потом долго стояла на перроне и махала сорванным с шеи цветастым платком вслед уходящему навсегда составу.
А если он остался жив, если ему так повезло, как не должно было повезти, то только потому, что светлая душа её, до срока покинувшая нежное, не познавшее сладких мук материнства тело, вымолила у Божьей матери милости для него, чтобы выжил он посреди огненного смерча, потому что он хороший, чистый и смелый, и потому она любила его всем сердцем.
Так бывало весной, а сейчас властвовал студёный январь и мела снежная пороша, но Семён Михайлович всё же собрался на улицу. Может быть, он и не пошёл бы никуда в такой день и остался дома, в своей комнате, пить чай и слушать радио, но ночью его неотступно одолевал дурной сон. Этот сон снился ему редко, в разные дни и безо всякой определённой причины. Один и тот же и с одним и тем же незаконченным сюжетом. Во сне он всё порывался изменить его, напрягался всем телом, горячечно хрипел и мотал влажной головой – и не мог ничего сделать. Оттого, наверное, что сон приходил не из жизни, а из того снегового поля между ржевских лесов, где не осталось более луговых кочек и буераков, потому как сложились на них бесчисленные человеческие тела в солдатских гимнастёрках, чтобы дождаться весенней поры, когда пройдут первые тёплые дожди, и дать силы пробивающейся сквозь перепревшие ремни и проржавевшие красноармейские звёзды новой зелёной поросли, новой траве и молодому орешнику, чтобы вместе с ними радоваться вешнему солнцу.
И поэтому, несмотря на мышечную слабость, захотелось Семёну Михайловичу выйти в город, оказаться среди людей и вдохнуть полной грудью морозный воздух, чтобы унять дрожь растревоженного сердца. С трудом просунул он руки в рукава зимнего пальто. Присел на скрипнувший всеми сочленениями рассохшийся стул и, ухватившись разбухшими в суставах пальцами за застёжку фетровых ботинок, называемых в народе «мечта пенсионера», медленно, преодолевая сопротивление примитивного механизма, потянул её к себе.
Хорошее пальто было у Семёна Михайловича: драповое, с барашковым воротником и длинное, гораздо ниже колен. Никакая злая вьюга не могла справиться с ним. Грело и оберегало оно своего владельца в самые холодные месяцы. Вот только подкладка стала расползаться по швам да воротник по краям растрепался. Хорошее пальто подобрала Надя своему Семёну лет пятьдесят назад. Знаменитой фабрики «Большевичка». Радостно было в тот день на душе у обоих, когда они пошли в знаменитый магазин одежды, что располагался у самой Красной площади. Оценили люди работу передовика производства: назначили мастером участка и выдали денежную премию, на которую он с женой и пошёл покупать своё пальто.
Но не поэтому хотел Семён Михайлович попасть на Красную площадь, не для того собрался он в дальний путь, чтобы пройтись по местам своей прежней жизни, по которым когда-то гулял с женой и сыном. Сон, тяжёлый сон, который он не хотел бы видеть, навестил его и позвал в дорогу. Пусть на улице непогода и наледь кругом, а трость с резиновым наконечником выворачивается из рук через шаг, – он всё равно дойдёт, доедет туда, где в ноябре безрадостного сорок первого года стоял в однотипной серой шеренге.
Ещё не было бархатных штандартов с названиями фронтов, ещё не взревели моторами грозные колонны опалённой пороховым дымом могучей техники, ещё не заблестели на плечах офицеров золотые погоны, а нарядная знамённая группа не вынесла во главу парада простреленное знамя Великой Победы.
Но перетянутый ремнём ватник уже согревал грудь. Ноги в утолщённых штанах, заправленных в бесформенные валенки, старались чётко держать строй, а руки в безразмерных рукавицах крепко обхватили приклад и ствол выставленной перед собой винтовки с примкнутым штыком. «Батальоны, шагом марш, равнение на Мавзолей». Теперь всё ясно. Сомнений больше нет. Сознание уже научилось думать, что это наше дело и «дело наше правое».