Граница ночи. Роман в новеллах
Автандил Хазари
Им выпало жить на границе эпох. Ныне их век считается зарёй Нового времени. Но для них он – начало долгой сумрачной ночи.
Граница ночи
Роман в новеллах
Автандил Хазари
© Автандил Хазари, 2016
ISBN 978-5-4483-1438-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
«О, это есть самая возвышенная мысль из всех: если я приму на себя эту возвышенную задачу, я не буду в состоянии никогда её окончательно исполнить; и поэтому, если принятие этой задачи составляет действительно моё назначение, я не могу никогда перестать действовать и, следовательно, никогда перестать существовать. То, что называют смертью, не может внести перерыв в моё дело; ибо моё дело должно быть совершено, а потому и не определено время моего существования, и потому я вечен. Приняв на себя эту задачу, я вместе с тем приобщился вечности. Смело поднимаю я свою голову к грозному скалистому хребту, или неистовому водопаду, или к гремящим, в море огня плавающим облакам, и говорю: я – вечен и я противлюсь вашей власти. Свергнитесь вы все на меня, ты, небо, и ты, земля, смешайтесь в диком хаосе, и вы, все элементы, свирепствуйте и бушуйте, и сотрите в дикой борьбе последнюю лишь в луче солнца заметную пылинку того тела, которое я называю своим, – моя воля со своим твёрдым планом отважно и спокойно будет витать над развалинами вселенной, ибо я принял на себя определённое мне назначение, и оно продолжительнее, чем вы; оно вечно, потому и я вечен…»
Иоганн Готлиб Фихте
Инкубата
Улица то сужалась, то расширялась, но идти по ней всё равно было тяжело: ноги вязли в зловонной жиже из грязи и помоев. Содержимое ночных ведёр выливалось на улицу как раз в то время, когда я шла на рынок, и летнее солнце, наконец выглянувшее после трёх дней мелкой мороси, создавало завесу из бьющих в нос и кружащих голову испарений. Выбора не было, приходилось идти сквозь неё, ведь на другой улице, тоже ведущей к рынку, уже наверняка грел свои прогнившие кости старый Бруно, вечно восседавший возле лавчонки и хватающий прохожих за всё, к чему успевал дотянуться. Выносить алчные прикосновения, которыми он норовил наградить мимошедших, я не могла.
Подступы к базарной площади были забиты народом. Поиздержавшиеся за дни дождей горожане явились за пополнением запасов еды, и в образовавшейся толпе нужно было глядеть в оба: все воры были сегодня здесь, чуя богатый улов. Весь местный сброд тоже явился сюда, кто просить милостыню, кто развлекать публику своими искусствами, кто распускать руки, а кто и просто глазеть. Я закрыла лицо платком, ведь было легко заразиться какой-нибудь болезнью, а этого мне приходилось избегать всеми силами: казалось, ребёночек удерживается внутри меня только на тоненькой ниточке да на молитве Господу. Любая хворь могла оборвать эту нить, единственное, что скрепляет его со мной и с жизнью.
Я шла, и никто не обращал на меня внимание. Разглядывая рассыпанные в изобилии товары, я искала самые яркие, наполненные солнечным светом, посылающим с неба здоровье и силу. То, что даст мне крепости. Мне и моему будущему сыну. Долго разглядывала я каждый овощ, стоя чуть поодаль, прежде чем приблизиться и положить на него руку, ощупать, словно биение крови на запястье. Так подошла я к одной груде, стала трогать, разглядывая прожилки, как вдруг рядом опустилась старая сморщенная рука. Не смея поднять глаза, я сжала пальцы и чуть потянула на себя предмет, однако рука с синюшными венами сделала тоже самое, легко заставив побелеть свои костяшки. Увидев обёрнутый вокруг запястья крысиный хвост, я замерла: нет сомнения, кому могла принадлежать рука. Взор проделал медленный путь вверх и в мои глаза заглянули её глаза, страшные, пустые, бесчувственные. Это она, самая могущественная ведьма наших краёв. Я смотрела и теряла почву под ногами, но не могла оторваться, словно весь существующий мир сжался до размеров её зрачков.
– Ты носишь в себе мертвеца! – вдруг прошипела ведьма.
Мои глаза закрылись и я потеряла сознание.
– Якоб, милый Якоб, где рука твоя, дающая и поддерживающая, где слово, восстанавливающее мир и лад, нет тебя, нет солнца, и я одна в темноте, мёрзну, теряю тропинку, тону в эфире завтрашней пустоты… Покров сорван, в дыру задул ветер, занеслась пыль дорог, семена трав, пепел большого пожара. Сто тысяч грязных слов уличной черни слились в стрелу, разорвали ветошь тела, что-то вошло и что-то вышло.
– Ну, чего развалилась у моего лотка? – торговец тряс меня, смотря досадливо и зло, – не подойдёшь, даже если и захочешь покупать подле больной.
– Я не больна, просто лишилась чувств на минуту. Устала, душно.
– А бормотала чего? Никак своего господина Вельзевула вызывала, советовалась с козлом-любовником!
Это уже слишком. Прочь отсюда, скорей попасть домой, выпить травяной отвар, прилечь. А там, может, и Якоб пораньше придёт, как всегда без сил, но с монетой. Да, вот и его кудри, уже так близко, лёгкий запах хмеля, и когда только успел? Кладёт руку туда же, где моя, но там ничего, сосредоточенная безмятежность, накопление сил, немой подбор слов перед великой речью. Немой, совсем немой. Две руки, а под ними комок из плоти и крови ждёт своего часа.
Я тоже жду, но до него ещё долго, и ожидание не может избавить меня от повседневной работы. День за днём обычный хозяйственный круговорот, который казался бы бессмысленным из-за своей повторяемости, если бы не был так необходим. Якоб старается беречь меня, не позволяя делать самые тяжёлые вещи, но он не всегда дома, а кроме него помочь некому. Каждый раз, поднимая что-то или передвигая, я прикладываю руку к животу, словно стараясь успокоить негодующего от встряски малыша, но на самом деле никто не негодует. Не слышно совсем ничего, ни движенья, ни шевеления. Хотя, как говорят более опытные женщины, уже пора бы. Дай мне знать, что всё хорошо, прошу я маленького, и я знаю, что он меня слышит, только, наверное, не различает слов.
Так идут дни. Случай с ведьмой почти забылся, только иногда напоминает о себе обрывками страшных снов, в которых мелькает ведьмино лицо, тут же вытесняемое чем-то иным, не таким болезненным для меня. Саму её я с тех пор, слава Богу, не видела, и поход на рынок перестал отзываться во мне глухим беспокойством, как первое время. Мой маленький сын, ещё не начавший как следует жить, мертвец? Боже, такого просто не может быть, наоборот, жизненные соки текут в него каждый миг, каждый день, делая больше и крепче.
Только я почему-то никак не могу увидеть эти изменения. Живот выделился у меня уже давно, и я ожидала постоянного прибавления в размерах, но только его всё нет и нет. Может, мне просто кажется, но он будто замер в нынешних размерах и не растёт больше. Нет, не думать об этом, наоборот, надо думать о другом, о новой прекрасной жизни, начало которой положено во мне могучим животворным семенем моего Якоба. И так очередной день в этих мыслях о новой жизни, его и нашей, ведь наша жизнь скоро будет не такой, как прежде. И снова ночь, и снова сны, такие разные, но всегда об одном…
Я иду по полю, по рощице, мимо маленького пруда, углубляюсь в лес. Мягкий дёрн, словно зыбучий песок, приглашает оставить в нём ноги и взлететь, идти трудно и, похоже, незачем. Но я иду, зачем-то иду, и теперь уже смыкающиеся ветви становятся намёками, нарастающая густота леса настойчиво просит повернуть назад, но я чувствую, что лес создан для меня, без моего глаза он растворится или сгорит. И мысль об огне, похоже, не случайна, она навеяна невесть откуда взявшимся запахом дыма, а это гудение – вовсе не дыхание живого, а его мучительная смерть в пламени. Я уже вижу всполохи, слышу треск и корчи деревьев, и вдруг откуда-то появляется горящий человек, он бежит ко мне, протягивает обугленные руки, он жутко смердит палёным мясом. «Мне нужна твоя кожа! – кричит он. – Моей больше нет, ничего нет, и меня нет. Дай мне кожу, я буду жить в ней!»
Я вскакиваю с постели и бегу под холодный и чистый ночной дождь, смыть наваждение, остудить ожоги, залечить раны. Якоб ведёт меня в дом, тёмный и бесприютный. Я трогаю живот, он один тёплый в этом продрогшем мире, в нём словно источник тепла, словно маленький огонёк, тщетно пытающийся осветить вышедший из берегов океан мрака. Но слишком неравна борьба, слишком он мал и слаб. Но он горит, я знаю, горит…
А потом нехотя вползает утро, почти зимнее. А потом день, почти день разлуки, ведь сегодня ночью я видела не тебя, мой сын. Но кого? И где тогда ты? До этого дня я не чувствовала одиночества, ведь ты всегда был рядом, я говорила с тобой, рассказывала тебе наши странные сказки. Ты слышал моими ушами, видел моими глазами, ощущал этот мир моей кожей. А теперь я словно одна. Твой отец говорит, что мне надо куда-то пойти, кому-то обо всём рассказать, о чём-то спросить. Он тоже тебя любит, и тоже очень ждёт, мы оба тебя ждём, но ты по-прежнему далеко, так далеко, что мы не слышим твоих шагов. Кого послать за тобой, кто принесёт весточку о тебе, кто поторопит тебя?
И погас этот день, и другой, а следом третий, и сколько их было ещё… А вместе с ними гасну и я; как солнце неразличимо в зимнем тумане, словно стёртое с неба, так и во мне неразличимо уже более твоё тепло. Ты слышал моими ушами, но они занесены песком; ты видел моими глазами, но они забиты досками. Ты чувствовал моей кожей, но она холодна, как камень. Я дом, в котором ты так и не нашёл дверь. Но я покажу тебе её.
Я уговорила Якоба оставить меня одну. Он ушёл, а я бросилась прочь. Мимо знакомых домов, по живым людным улицам, сквозь толпы равнодушных ко мне людей. Поле, рощица, маленький пруд, всё дальше в лес. Опускаюсь на мягкий сырой дёрн, достаю нож. Ты хотел остаться внутри, найти свой вечный приют под сердцем, но я покажу тебе дверь. Нож входит в меня, лезвие движется вниз, тёплая струящаяся кровь греет лучше одежд. Но я не могу тебя увидеть, не могу тебя достать, у меня нет сил. Выгляни вовне, покажи себя, закричи…
И тут из-за деревьев вышла она. Крысиный хвост вокруг запястья, тёмно-зелёное платье, а в руках коса. Отмеряя каждый шаг, она медленно подходит ко мне, вставляет в рану острие и продолжает мой незаконченный труд. Сморщенные руки входят в аккуратный надрез и достают его. Глухой сдавленный хрип нарушает тишину зимнего леса. Мои глаза, жаждущие навсегда закрыться, видят, как иссиня-красный крошечный младенец вознесён в воздух и прижат к впалой груди.
– Как долго я тебя ждала! – дребезжит старческий голос, лёгкий взмах косы перерезает до предела натянутую пуповину.
Прощай.
Урод
Дождь всё не прекращается, липкий, холодный дождь, он словно пытается смыть всю скверну с этого гнилого мира. Но его усилия тщетны, ведь грязи вокруг всё больше, дорогу совсем развезло, ноги вязнут, как душа увязла в этом царстве постылой серости. Но мы всё бредём, надеясь до наступления ночи добраться до очередного маленького городка, озабоченного лишь тем, как не исчезнуть с лица земли. Там нас примут с изумлением и недоверием, нашли, мол, время для увеселений, бродите кругом, как крысы, разносите заразу…
Мы останавливаемся на площади близ городских ворот, разбиваем шатры, изукрашенные причудливыми, но не различимыми в сумерках узорами, кормим измученных лошадей, разводим костры. Скупая пища, съеденная в молчании, глоток кислого вина и долгожданное забытье, воскрешающее картины прошлой жизни, короткой и нелепой.
Чужой смех – моя боль. Я ненавижу их смех, их изумлённые взгляды, их указующие на меня пальцы… Минувшая их чаша, пролившаяся ядом на другого, веселит людей, дарует облегчение собственных невзгод. Невзгоды временны, а уродство – вечно. Как легко идти к Голгофе и видеть крест на чужой спине… А моя спина словно создана для креста.
Все смеются над моим горбом, моими короткими кривыми ногами, моей сплющенной морщинистой головой, они смеются над моим уродством. Однажды меня приметили те, для кого веселье – ремесло, кто продаёт людям смех за монету. Они захотели получить меня в свою коллекцию человеческих редкостей. Они собрали в одном месте весь брак природы, чтобы колесить с ним по городкам нашей провинции. «Насмешка природы над собственным величием! Ирония творца над своим всемогуществом!» – говорят они, начиная представление.
Я хорошо помню день, когда попал к ним, потому что снова и снова проживаю его во снах. Тогда была такая же осенняя распутица, и была чума, и свозили мертвецов на площадь для сожжения, а я шёл рядом с повозкой и держал свесившуюся из-под покрывала руку матери, стараясь запомнить её очертания. Совсем недавно она была такой тёплой и нежной, а теперь совсем остыла и затвердела, а скоро превратится в пепел и смешается с дорожной грязью. Потом мать взяли за руки и ноги, бросили на кучу переплетённых в смертном объятии тел и подожгли. Но сырой хворост горит плохо, и долго ещё я наблюдал, как слабый и ленивый огонь нехотя подъедает лицо, в котором соединилась для меня вся красота этого мира. Пусть лицо матери теперь лишь угольная маска, она не способна скрыть сияние доброты, я чувствую его, как и она, единственная на свете, видела подобное сияние за моей уродливой гримасой.
Так я остался совсем один, и не было лучшего подарка для тех, кто даже в эти минуты думал только о своём деле, сулящем монету. Они схватили меня по дороге в опустевший дом, засунули в мешок, и я отправился в свою новую жизнь. Жизнь чудовища в клетке, кривляющегося на потеху толпе, среди таких же уродов, как я. Но не было для нас клеток невыносимей, чем те, в которые заточены наши души, только не выйти из них, не разогнуть прутья, не умолить тюремщика. Нужно лишь ждать своего часа, и повернётся ключ, и отправлюсь я туда, где нет нашего земного убожества, а есть лишь величие неба и свобода ветра…
– Этьен, проклятый выродок, вставай, пора готовить сцену! – жёсткий пинок будит меня. Память хочет удержать явившийся во сне лик, но утренний свет – как огонь, разъедающий милые картины минувшего. Мы съедаем по куску размякшего хлеба и идём сооружать помост, на котором развернётся представление. Работа идёт почти до вечера, но зеваки не досаждают нам расспросами, как это бывало в других городках. Людям наплевать на нас. Мы делаем свою работу и расходимся по клеткам.
А звонкие голоса зазывал уже несутся над площадью и улицами. Тогда только местные жители начинают стекаться к месту представления, хотя усталость и обречённость с их лиц никуда не делись. Мою клетку задёргивают чёрным покрывалом, и судить о новоприбывших зрителях я могу только по звукам чавкающих ног и грязным ругательствам.
И всё как обычно, глупое представление на потребу городской черни. Ведущий читает речь, обещая зевакам невиданные зрелища, а затем с клеток сбрасываются покрывала, одно за другим. Видя нас, зрители охают и пугаются, радуясь лишь тому, что находятся под защитой решёток. Но потом к их ужасу наши тюремщики отпирают засовы и мы по очереди выскакиваем наружу. Дальше каждый своим чередом идёт на сцену.
Один юноша особенно пугает людей своей гримасой. Он грустен и задумчив по природе, и однажды повстречал какого-то самобичевателя, который вообразил, что юноша впал в грех уныния и он должен спасти его душу. Этот бичеватель разрезал несчастному рот от уха до уха, чтобы на его лице всегда была улыбка. И теперь он со сцены произносит речь о вреде меланхолии для здоровья и о пользе овощей. А я, маленький, кривоногий и горбатый, пою песню трубадуров, признаваясь в любви одной необыкновенно высокой женщине, на голову выше рослого мужчины, сутулой, как тополь на ветру. Я подпрыгиваю, чтобы её поцеловать, воздеваю руки, и в этом месте люди обычно особенно хохочут. Дав им отсмеяться, женщина как бы сжаливается надо мной и складывается в три погибели, целуя меня в макушку. Я убегаю, изображая счастье, а на сцену выходит ужасный человек с двумя головами и топором в руках. Головы спорят друг с другом, кому достанется женщина, а потом решают поделить её меж собой, разрубив поперёк на две половины, всё равно ведь каждая её половина сгодится как отдельное целое. Но женщина отнимает топор и предлагает разрубить самого двухголового, теперь уже вдоль, чтобы получились две половины, годные как отдельное целое. Тот убегает, женщина за ним, а на сцену уже спешат следующие, убогие и калечные, чтобы показать столь же нелепые сцены.
И вот всё кончается. Но где же смех, а главное – монеты? Нет ничего, есть лишь равнодушные глаза на безучастных лицах, они пусты и бесстрастны. Глаза смотрят на нас, но словно и не видят, устремившись то ли вдаль, то ли внутрь себя. И тишина. Может, они безумны? Или наоборот, безумны те, кто смеялся над нашим уродством, над нашими жалкими ужимками и кривляньями?
Наконец, нам несут плату: толпа расступилась, и откуда-то из-за неё вышли двое мужчин с бочонком. Вот, говорят они, примите в дар, город у нас маленький и бедный, да к тому же мало нас осталось, а скоро может и вовсе никого не остаться. Но раз вы пожаловали к нам, то не можем мы не угостить вас вином, примите уж хотя бы это, если больше ничего нет…
Я искоса гляжу на наших хозяев: они даже не пытаются скрыть ярость, но берут вино и уносят. А зрители не уходят, нет, говорят, выпейте прямо сейчас, вместе с нами. Хозяева удивлены, но черпают и пьют, и даже зовут комедиантов, и мы несём кружки, чтобы зачерпнуть свою долю. Никогда я не видел такого странного приёма, но вино согревает и слегка бьёт в голову, и уже не так мерзко это всё, и мы уже словно наравне со всеми…
Бочонок пустеет, один из виночерпиев наклоняет его, смотрит внутрь и истошно вопит: «Крыса!» Он бросает бочонок на землю, его рвёт, но остальные не понимают, в чём дело. Тогда подбегает один из хозяев, заглядывает в бочонок и с мгновенно окаменевшим лицом достаёт оттуда за хвост мерзкую дохлую тварь с камнем на шее. И тогда я слышу хохот, дикий, нечеловеческий хохот, смех безумцев, так не похожий на проявление радости. Вот в чём смогли они найти свою единственную отраду – в подлом убийстве безвинных… Слишком много смерти вокруг, чтобы человек мог вынести это и не повредиться умом… Эти люди не смогли; они показывают на нас пальцами и смеются, зная, что мы теперь такие же мертвецы, как и они, и встали вместе с ними на край могилы.
Нет больше хозяев и рабов, ужас перед неизбежным сравнял всех. Кто-то ещё пытается спастись, вызвав рвоту, кто-то ползает по земле в рыданиях, а кто-то кидается в драку на хохочущих зрителей. И тут ко мне приходит решение: надо бежать. Теперь всё кончено, стены моей тюрьмы рушатся. Я бегу через площадь, за городские ворота, всё дальше и дальше по дороге, и мне незачем оглядываться, ведь никто и не думает преследовать меня. Я бегу, пока есть силы, а затем падаю в придорожную канаву. И только тут, лёжа в грязи, я осознаю, что жить мне осталось всего несколько дней. Вслед за тюрьмой из толстых прутьев рушится и тюрьма моей уродливой плоти, и скоро я стану свободен!
Однако вскоре эта первоначальная радость кажется мне нелепым и по-детски наивным бахвальством. Стоило мысли о скорой и мучительной смерти поселиться и обосноваться во мне, вместе с ней явился и её спутник – страх. Ведь я помню, как умирала мать, а теперь и мне предстоит пройти через подобное… Но выбора нет, нужно смириться… А может, я не заболел? Вдруг всё обойдётся? Ведь не все же заболевают… И вот затеплилась надежда, но как же так, неужели даже такая жизнь, жизнь урода в клетке, мне на самом деле дорога и я боюсь расставаться с этим миром и с собой? Или я просто трус и не верю в загробную жизнь как следует?
Не надо думать об этом, скоро всё станет ясно, нечего и голову ломать, а как всё прояснится, так придётся принять свою судьбу и не роптать. Но что делать сейчас? Куда идти? Тут я подумал, что лучшим решением будет попытаться исполнить свою давнюю мечту – увидеть море. Ведь я всю жизнь прожил в Бретани, а моря ни разу не видел, хотя оно здесь кругом, всё дышит им, оно даёт и жизнь, и смерть, ведь именно оно однажды исторгло этих английских убийц, что причинили нам столько бед и принесли разорение. Но наши хозяева заезжали со своим цирком во все захолустья, а приморские городки объезжали стороной, словно необъятный простор и свобода моря внушали им отвращение… Так что надо идти к морю, лицом к закату, а там уж дорога обязательно выведет, только бы хватило времени…