А это уже касается всех нас, налогоплательщиков. Под силу ли будет? Пусть и не впрямую, но денежки из государственной казны уже и сейчас текут в сторону церкви.
Таковыми, в частности, можно считать те, которые перепадают церкви, не попадая в казну, куда, бывает, предназначены изначально. А это – немалый куш.
Стоит напомнить, что церковнослужители имеют уже право на трудовой стаж и на пенсионное содержание; что церковь кое-где в регионах полностью освобождена от уплаты налога на имущество; что для неё уменьшены размеры некоторых других обложений; что российское государство полностью взяло на себя издержки православных приходов за рубежом, и т. д.
Видимо, недалеко то время, когда огосударствление церкви произойдёт официально. Приличествующие случаю обоснования, будьте уверены, найдутся. Положительно решить этот вопрос не составит большого труда при том большом деловом сочувствии к церкви, которое лучше всего демонстрируется неверующими чиновниками всех ветвей и уровней власти, умиротворённо зажигающими свечи при посещении храмов.
Можно будет воспользоваться и опытом со стороны, в частности, опытом Украины, где при президенте страны по его инициативе сформирован всеукраинский совет церквей. Не помеха тут никакая конституция, ведь приобретение православной конфессией новых прав и так уже осуществляется де-факто. Впрочем, этим же путём издавна протаскивают свои амбиции и многие другие конфессии.
Если ренессанс будет продолжаться в начатых и поддерживаемых параметрах, то мы очень скоро получим такое сословие, материальное ублажение которого выльется в сущую обузу. Духовной радости от этого, надо полагать, не прибавится, а скорее – убудет, потому что неминуемо должно вызреть и осознание излишней нашей доверчивости, не позволившей упредить разрастания снежного кома.
Не принесёт радости ни обилие храмов, ни их великолепие, потому что это всё же только забава для измученной души, – подлинный интеллект не в состоянии, молясь идолам далёких чужих предков, жить без наполнения сложной грубой реальностью.
Другое дело, если само общество начнёт уклоняться от востребования живого цивилизованного интеллекта, что частично мы наблюдаем уже в наши непристойные дни. Но тогда и религия может стать другой; она, возомнив себя незаменимой, и силушку может показать, чем грешила уже не однажды в прошлом…
Насколько это реально, можно судить хотя бы по тому, что церковь, названная Русской Православной при Сталине, в условиях продекларированной полной свободы вероисповеданий и совести даже не делает попытки вернуться к её былому названию – Поместной Российской Православной, невольно играя в связи с этим роль катализатора нарастающих националистических поползновений в обществе.
Лет ещё с пятнадцать назад разговаривал с незнакомым солдатом. Он рассказал, что к ним в часть заходит священник, ведёт проповеди, «вклинился» уже в церемонии принятия присяги, праздничных построений и проч. Солдат считал – не без пользы такие визиты.
Иногда очень муторно на душе от испорченности взаимоотношений между служивыми, от грязи возле и внутри казармы, от разворованного пайка, от неистребимой раздражительности начальников и командиров, от вечно неисправного телевизора – одного на целую роту. А поп возьми да и внеси этому альтернативу: все, мол, под богом, и к каждому он милостив неистощимо, надо только стремиться ему навстречу, самим распахивая душу…
Солдат, прощаясь, сообщил, что его дружки уже вместе обсуждали вопрос о том, чтобы священник приходил чаще и регулярно. Они договорились, что и материально смогут его поддержать, выделяя часть из денежного довольствия и переводов от родных.
«Доброта» служивых, происхождение которой размыто по причинам их растерянности перед жестокими жизненными обстоятельствами, давно «учтена». Пастыри в армии и на флоте – факт уже привычный и принятый. Ещё один предмет ренессанса. Нигде, правда, не говорится и не пишется, с какой такой стати попам находится место за обеденными столами воинских частей.
И вовсе не исключено, что не только войсковых, но и всех пастырей, а, значит, и всю конфессию в её совокупной величине со временем придётся содержать за счёт государства, то есть опять же – на наши с вами кровные.
Прибудет ли проку – надежды в этом ничтожны. Молитвы о даровании дождей и прочие глупые акции не могут вызывать ничего, кроме усмешек. Общество обескуражено ввиду нарастающего вала финансовой и физической преступности, потворствования ей, порчи экологического ресурса, порчи людских душ, куда вселяется безграничная свобода на всё, что может самого худшего исходить от самого человека и обстоятельств, его окружающих.
Изуродованная суть рынка указывает на то, что общество всё дальше утягивается в иждивенческий, спекулятивный образ жизни, когда зарплата не является уже мерилом трудового вклада, и просто любая суета с легкостью выдаётся за полезную для общества деятельность.
Нет в такой жизни целей, ни к кому нет строгих требований, нет, кажется, и особого смысла. Суета сует, как выражался ещё Экклезиаст.
В этом слепом круговращении прочно занимают теперь свою нишу попы, ранее презиравшиеся народом за их дармоедство и ханжество. Об этой их сути, опираясь на народные источники, говорил в своей сказке Пушкин, не раз напоминали и другие классики отечественной художественной литературы и неподкупные наблюдатели.
Художественная проза
Роман
МИРАЖИ ИСКУССТВА
А молодого коногона несут с разбитой головой…
Из давней шахтёрской песни.
Шахтёрский посёлок, где мне пришлось пожить в общежитии, с транзитной верхней грунтовой дороги был виден как на ладони вместе с отстоявшими поодаль терриконом, копром и серыми, примыкавшими к ним, будто вросшими в землю, служебными зданиями.
Три месяца, начиная от конца марта, отданы были практике, которая заключалась в обыкновенной работе электрослесарем в составе добычной смены. В мои обязанности входило оперативно устранять разные неисправности, главным образом на транспортёрах, и наращивать эти сборные грубые механизмы, приближая их к нарезным и очистным забоям. Очередной двухметровый металлический рештак несёшь на себе иногда за сотню метров или даже больше, и для моих шестнадцати с небольшим лет дело это выходило нелёгким. Вместе с загребками груз тянул килограммов на сорок, а в тесных сырых выработках пройти можно было только согнувшись, между стеной деревянного крепления и транспортёром.
Неуклюжая конструкция жёлоба с медленно ползущей по нему угольной массой грохотала до боли в ушах, когда приводилась в движение. Не помню дня, чтобы не случалось аварий. Конвейерную махину вдруг начинало трясти, изгибать, корёжить, возникавшими угловатостями заводить за стойки, поднимать до кровли; уголь с неё осыпался, также много чего валилось от боков. Это значило: где-то что-нибудь зацепилось. Очутишься в такой момент не у края выработки, железяки могут утянуть тебя под себя, придавить, переломить, перемять. Монстра будет мотать до тех пор, пока ты сам или кто-нибудь не окажется у электрического пускателя, чтобы отключить головной привод. Иногда и он оказывался изуродованным. Тут вот начиналась работа самая горячая, неотложная.
Простой задерживал отгрузку. А правило было такое, что пока уголь после его отпалки не уберут с участка, не перегрузят на ленточный конвейер, а потом в вагонетки и через клеть не выдадут на гора, смена остаётся в шахте. Нормативная трудовая восьмичасовка растягивалась, и если добавить сюда сдачу световой амуниции в ламповую, помывку под душем, а ещё перед работой – соответствующую экипировку, раскомандировку и проч., то набегало четырнадцать и больше часов. Да плюс пешая ходьба около трёх километров от общежития и обратно к нему. Возвращаешься, и чувствуешь, как засыпаешь, валишься. Особенно после ночной.
При изменениях графика работы смен подпадал ещё и самый короткий отрезок до очередного спуска – считанные часы. И выходной день полагался в неделе только один.
Короткие центральные улочки, без тротуаров и не убиравшиеся, уставлены были в посёлке несколькими жилыми изношенными и до крайности обшарпанными шлакоблочными двухэтажками под истресканной черепицей и с неисправными, косо висевшими дверьми в подъездах. В стороны и куда-то вниз, до обширных болотных пустырей, уходили такие же несвежие одноэтажные барачные строения из несортового, кое-как обработанного кругляка, неизменно темневшие задожделыми тесовыми крышами и от печного дыма. Между ними или примыкая к ним, теснились ещё немногие частные деревянные домики первых здешних поселенцев, ветхие, под влиянием времени едва ли не по самые окна осевшие в землю и казавшиеся почти развалинами.
Массив, уже освободившийся от зимы и разреженный пустотами улиц и огородов, казался навеки неприглядным. Там надрывно пели петухи, визжали и лаяли собаки, хрюкал и мычал домашний скот, плакали или чего-то кричали дети, старательно переругивались их родители. Отдельными замарками торчали клуб, поселковый совет, начальная школа, фельдшерская палата, пара торговых лавок. Они все также ютились в приземистых ветхих деревянных домиках.
В праздники, по вечерам и в выходные над посёлком возносились какие-то вздрагивающие и чуть ли не из последних сил вспухавшие распевы местного люда. Смешивались разные голоса – и старых, и молодых. Разомлевшими шумными хорами в сопровождении гармоней будоражились проводы на воинскую службу, ватажные гуляния куда ни попало, свадьбы. Ежедневно по вечерам, на сходках, девчата неумеренным смехом и резкими частыми взвизгами сзывали и удерживали парней. Тут же, шатаясь и горланя, добивали свою судьбу рано остаревшие перекалеченные шахтёрские и фронтовые ветераны из бобылей. Чаще они бродили в одиночку, пьяные до последних пределов, никого ни о чём не просили, кроме одного – выслушать. Все знали, отказывать нельзя, но, если уступишь, потребуется немало времени, да всем уже и знакомо, ничего нового, кроме глубоких расчувствований и плаксивости, и – не слушали.
Больше всех домогались внимания отставные трудяги из коногонов, оказавшиеся без работы лет десять назад, когда на замену лошадям в шахте, там, где пролегали стальные узкоколейки и по ним протаскивались громоздкие тяжёлые вагонетки, начинали повсеместно вводить доставочные механизмы на электричестве. Коногонов трепали профессиональные болячки, ни к чему новому они прикипать не старались, молодёжь на смену им не требовалась, и локаут решил их участь почти для всех разом и одинаково больно.
Короткие наблюдения за буднями этого нечеловеческого прозябания и первые уроки горняцкой каторги наводили на смутные размышления. Что будет со мной, если направят сюда после учёбы? Придётся, наверное, выпивать, как это делают многие, между работой болтаться туда-сюда безо всякой цели и смысла, радоваться авансу или получке, хоронить погибающих под землёй и любого, кто устаёт жить или оступился. Ну, может, со временем ещё какое-нибудь повышение по трудовой стезе, свой жилой угол и двор, своя семья. Можно было увязнуть в унынии и тоске, если бы в посёлке я воспринял только слепую безысходность и забитость.
Наудачу статус практиканта дал и нечто иное.
Началось с общежития. Имевшее П-образный вид, оно слегка отстояло от посёлка, как бы отграничиваясь от него, и являлось крайним по его другую сторону в направлении от шахты. Свежая и притом светлая наружная побелка, массивная, но не давящая кладка, миниатюрные балкончики с балюстрадами. Рядом волейбольная и городошная площадки, цветники и палисаднички, уже поднявшиеся насаженные деревца. А тому, что я увидел внутри, даже не совсем верилось.
На обоих этажах просторные фойе, благородной чистоты стены с масляными рамочными картинами на них, цветы. Библиотека, пианино, бильярдный стол, красный уголок. Столовая с буфетом, где всё недорого и вкусно.
Обстановка успокаивает, размягчает, располагает к серьёзной и полезной сосредоточенности.
Просторной же комнате, куда меня поселили, я прямо-таки поразился. Никого больше, деревянная широченная кровать, могучий, увлекающий в себя матрас, теплое одеяло, чистейшие белые простыни и цветастое покрывало, пуховая подушка. Стол со скатертью, стулья, тумбочка, до блеска промытое оконище с плюшевыми завесками, ярко светит электролампочка под абажуром, играющий и говорящий радиорепродуктор, зеркало, рукомойник, полотенце, нишка с вешалкой для одежды, на продолговатой тяжёлой стеклянной тарелке графин с водой и стакан. И даже опрятный и приятный своей одомашенной мягкостью и неброской цветовой гаммой половичок ручной работы на входе.
Одноместных комнат с таким шиковым интерьером набиралось около половины, но таких, где проживали бы свыше трёх человек, не оказывалось. Убранство там разнилось только числом кроватей.
Проживавший тут народ выглядел степенным, рассудительным, ненавязчивым, знавшим себе цену. Трое молодых институтских выпускников горного профиля, все холостяки, недавно приехали сюда с дипломами и, хотя имели обещанную им перспективу устроиться каждому отдельно, жили вместе, были дружны, открыты, предупредительны, довольны и не торопились покидать занятый очаг. Все остальные представляли собой обычных трудяг шахтёров: мужчины возрастом до сорока, из наехавших более всего из деревень; шахта, увеличивая масштабы добычи, понапринимала их без специальностей и обучала уже по ходу непосредственной работы. Каждый этим очень дорожил, так как даже при самой низкой шахтной оплате имел гораздо больше, чем на работах в своей сельской местности.
Не помню случаев, когда бы устраивались какие-нибудь разборки, кто-то буянил спьяна или вообще шумел сверх меры, был чем-нибудь недоволен. Этому соответствовал и небольшой персонал, весь из поселковых женщин. С обязанностями каждая справлялась как-то незаметно, легко, просто, без претензий, без жалоб. Женщины ничего не растаскивали, не воровали, были достаточно опрятны и жизнерадостны, к постояльцам относились не прибегая к наскокам за мелкие несоблюдения порядка проживания, не флиртовали в открытую.
У шахты были и другие общежития, в том числе семейные, где условия отличались на порядки. То, что меня угораздило в самое новое да ещё и в отдельное помещение, могло стать случайностью. Ну и пусть, думал я. И даже не считал нужным углубляться в детали, кого-то расспрашивать или благодарить. Подмывало, однако, высмеяться.
Перелатанные застарелые штаны, купленная за целую месячную стипендию на толкучке шерстистая, уже кем-то изношенная бобочка на любой сезон, ещё такая же несвежая кепчонка, полуботинки, мыло, карандаш, тетрадка, паспорт – вот всё, что было моего без меня самого, когда я сюда пришёл.
Впрочем, останавливаться здесь на этих второстепенностях будет, полагаю, излишне.
Мне нравились нехитрые клавишные пассажи, когда к пианино просто так подсаживался кто-либо из обслуги или жильцов. Петь под сопровождение этого величавого инструмента никто не пытался, на это отваживалась одна только библиотекарша, она же массовик. А вот под гармошку, гитару, мандолину или балалайку, каковых тут был целый набор, получалось. Находились доки, наперебой исполнявшие не одну песню, романс или частушку. В такой обстановке не удерживались от приплясываний, подпевок. Слух, казалось, навсегда удерживал пусть и не очень точные, но проникновенные, искренние, а нередко и искромётные звучания.
Уйдя к себе в комнату, я подолгу находился в состоянии тихой, ласковой, убаюкивающей взволнованности. Эффект можно было и усилить, отдавшись прослушиванию радио. С одиннадцати вечера из него в оркестровом исполнении раз в неделю звучали танцевальные и другие мелодии. Какой-то неудержимою мощью и трепетом отчеканивались и в сознании, и в душе слитные полновесные обвалы, переливы и мелизмы в Русском московском бальном, в неостановимых, огневых, бурлящих ритмах Дворжака, Брамса, Чайковского, Монти.
Вовсе некстати было отказывать себе в приобщении ко всему, где проявляла себя разноразрядная музыка. Но ведь это была только часть того поистине волшебного и завораживающего мира, куда на короткий срок нечаянно бросило меня из тусклой, нищенской, сиротской доли. В приличном выборе имелись книги, и уже ничто не мешало их прочитывать ворохами. Кроме разве постоянной чертовской шахтной усталости. Но считать ли это теперь помехой! Хотя позади была уже семилетка и кое-какая недолгая последующая филологическая выучка, дисциплина литературы и книги оставалась практически неосвоенной. И вызревал азарт: больше такому не бывать!
Каждую книгу я буквально перещупывал постранично, отрывался от неё с каким-то недоумением и смятением, будто расстаюсь с ней навсегда. И только в постижении очередного сокровища под переплётом досадная разлука понемногу закрашивалась. Странный, однако, получался результат. Из чужих мнений слышал, что вот так, уходя с головой в литературную тучу, кое-кому доводилось найти, что называется, себя, подняться над прежним и над обыденным, вылепиться профессионально, гражданственно. Меня это, честно говоря, не привлекало. Тогда в чём должно состоять продвижение? Зачем оно? Хорошо понятная шахтёрам горьковская «Мать» в какой-то мере укротила бесцельный забег.
Над этим текстом я склонялся, пожалуй, больше, чем того требовало понимание в нём и сюжета, и характеристик героев, и общего смысла. И всё равно существовала какая-то загадка, тайна. Как подойти к ней, расшифровать? Мало-помалу произведение стало восприниматься не как обмысленное другими, всеми до меня. О каком знании сюжета, пролетаризации мира, иной ходульной атрибутики речь! Роман привлекал идеалом, вымыслом как таковым. Живое, судя по всему, очень похожее на действительное, превращено в отражение, но такое, которое есть вовсе не единственная копия, а сфера, где копий умещается много, великое множество. Отсюда выбирай сколько хочешь. Должны к такому усвоению находиться и другие охотники. Если же не найдутся, то под любым прагматическим предлогом книгу начнут убирать сначала со стола или с полки, а вскоре и из головы.
Наблюдения подсказывали, что так, собственно, и велось. Любая копия по разным причинам тускнеет и уже воспринимается неполной. Значит, налицо своеобразная миражность. Она-то и позволяет устраивать представление. Знал ли об этом Горький, знает ли хоть кто-нибудь? Открыться в своих предположениях мне было некому. Но я чувствовал, что подступаться к литературе по-иному уже не смогу и не хотел бы. А ещё – что и останавливаться тут никак не следовало.