Только теперь ясны мне причины его развития, обернувшегося тяжёлой драмой, как для Кереса, так и для меня – её прямых участников.
Разделявшие нас расстояния и годы не могли не отразиться на качестве нашего общения. Оно чем далее, тем больше сводилось к необязательному, к условности, к примитивной игре.
Находясь на прямой связи, мы спрашивали друг у друга как дела, как здоровье, что новенького и проч., и, как это принято всеми, тратили время на соответствующие общие, мало что значившие ответы. Чувства, разумеется, говорили о большем, о том, насколько прочно помнилось нам давнее, прошедшее, как дороги нам воспоминания и что мы, вот сейчас, всё ещё остаёмся в былой привязанности, очень дорожим друг другом. Всё нормально, отвечал мне обычно Керес, когда я интересовался его успехами в живописи, в искусстве. Не то чтобы уклонялся, просто говорил, что уже торопится, извинялся. Разогнаться на нечто более важное не удавалось.
Честно скажу, было приятно довольствоваться и этим. И то же повторялось в следующий раз. В открытках и телеграммах игра сводилась к тому же или была ещё менее содержательной. Она не стала бы иной и в письмах, если бы мы продолжали их писать. В них, разумеется, мог бы открыться иной простор, и сперва нам даже удавалось обмениваться тем, что тяготело и приставлялось к искусству по высшей планке. Однако и там неизбежно повторялись банальности. Это делало письма скучными и ненужными, и мы перестали заниматься их сочинением и пересылкой, привыкая к более динамичным средствам нашего общения.
Не говоря уже о том, куда могло устремляться творчество Кереса в его стилевых признаках, моя осведомлённость не проникала и в сам результат его работы. Где выставлялись его полотна? Кто восхищался ими? Кто их покупал?
Всегда напряжённо следивший за периодикой, я не замечал даже того, что в разного рода комментариях не находилось хотя бы упоминаний о произведениях и личности Кереса.
«Если он теплотно общается со мной и для меня достаточно открыт, добродушен, воспринимается мною уверенным в себе, простым, нехвастливым и не снобом, то, может быть, это всего лишь исключение; с другими у него и счёты возможны другие, – думалось мне. – Там, – продолжал я обкатывать собственные предположения и оправдания ему, – он замкнут, необщителен, недоступен, что в среде художников и особенно с возрастом вовсе не редкость и паче того – за рубежом».
Для меня было легко усмотреть в этом простую, обыденную манеру, о которой все знают, что, кто бы её ни усвоил, она в глазах людей и допустима, и неосуждаема. Если тут у кого и возникают какие претензии, всё равно их не дано удовлетворить. Потом, рассуждал я, сам-то я хотя как будто и не одобряю чужую скрытность и отстранённость, разве я также не использую их к собственной выгоде? От Кереса в этом я, пожалуй, и не отличаюсь. Приучил себя держаться на расстоянии от текущего, от пересудов, терпеть не могу папарацци, не спешу устраивать представления тому, что появляется из-под пера, не жажду признания.
Не только я Кереса, но и он меня спрашивал не раз как мои дела, именно дела в сфере моего творчества, и что отвечал я? Да то же самое, что слышал и от него.
Полагаю, тут действует даже какой-то общий закон, уводящий любого в конкретное, персональное занятие. Расширив знания и приобретая определённые навыки, каждый на любой ступени общественной лестницы вовлекается в роли не только мастера или творца, но обязательно и ремесленника. И чем сложнее методики решения задач, тем занятие всё больше обрекается на профессиональную замкнутость. Интеллектуальные сферы одинаково с иными требуют подобной жертвы.
В таком случае высказывать в адрес моего друга что-то вроде упрёка или неясного неодобрения просто не было никакого смысла…
В этом месте я хотел бы ещё раз коснуться предметов, которые легли в основу наших с Кересом отношений.
Сами эти отношения казались мне достойными и добротными. Не было сомнений: так считал и Керес.
Однажды, не помню, в какой связи, мы говорили с ним о склонности людей меняться, часто не в лучшую сторону. Даже в ситуациях и обстоятельствах, когда вроде бы и нет к тому особых причин.
Как оценивать человека, если он, как индивидуум, личность не устоял, не сохранил себя, дал себя подчинить кому-нибудь, изменился, уходя от молодости?
По мнению Кереса, то, чем кто-либо стал и если это на пользу окружающим и всем в обществе да ещё если общество не испорчено и не угнетаемо, это всё есть идеальное, и ему неплохо бы следовать. Но оно, «что-то», говорил он дальше, ничего не стоит, если это догма, окостенелый принцип. Чему надо расти, обязательно изменится.
Я подумал тогда: вот передо мной человек; я давно и хорошо его знаю, и не было ни разу такого, что бы в нём разочаровало меня. Разве это – плохо? И только ли в догме дело – в догме самой по себе? И я задал этот последний вопрос уже вслух. Не обойтись без вариантов, сказал Керес. И добавил: они возможны и как самые крайние, жестокие, нелепые… Здесь, как я мог судить, он имел в виду, разумеется, не одного себя или только меня.
У темы не было окончания. Какой-то вариант непременно всегда нужен. Но вариантов – большое множество.
Выбор не сводится к формуле «за» – «против». С нею очень легко выявляют предателя или нарушителя устава, она своего рода указка от кого-то. Эка невидаль – выбрать всего одно из двух. Как должны распределяться роли, если формулу отбросить? И кто уполномочен заниматься распределением? Скажем, как в нашем случае: в сфере, пока только избиравшейся, но – твёрдо и навсегда, – в сфере свободного эстетического творчества.
Выросшие оба в деспотии, обряженной фальшивым официальным толкованием свободы, мы довольно просто, ещё с детства, могли уходить от хлама вульгарных и скучных условностей и представляли уже поколение, которое в самом себе и само, слушая исключительно собственные позывы, приближалось к уяснению сути свободы на свой, никем ещё не пройденный лад.
Для нас она была привлекательной и желанной не в виде яркого необычного сувенира, который следует где-нибудь раздобыть и кому-то отдать; мы нуждались в ней сами и торопились жить с нею. Люди передового склада появляются не в новой формации, а в её преддверии. Им самим надо выучиться понимать время, где они очутились.
И как же всё непросто, если взамен тяжёлых догматов необходимы не одни коллегиальные, но и личные, самостоятельные решения, по возможности более точные, порой неотложные, и каждый раз приходится их принимать, перебирая огромное число вариантов! Сколько угроз ошибиться, поступить не так! Часто ни современники, ни даже новые формации не понимают и, что ещё хуже, не хотят понимать таких людей. А, стало быть, и того, к чему такие люди тянутся, что они, будучи свободными, хотели бы сделать за свою жизнь и притом, конечно, не ошибиться в выборе. В выборе, который стоило бы приветствовать и уважать также и в других.
Кто мог бы тут помочь – дать совет, предложить подходящую модель? Советы и модели давали и предлагали всегда многие, однако ещё никому не удавалось обосновать, какая мера свободы при этом нужна. И, собственно, в каком наряде.
К примеру, у Достоевского[7 - Фёдор Достоевский. «Братья Карамазовы».] есть рассуждение о «совершенной свободе», которой якобы можно достичь, будучи верующим – «через послушание всей жизни». Писатель имел здесь в виду добровольное служение старцу, представителю старчества, направления в православии, где старцами делались монахи-затворники, обрекавшие себя на одиночное проживание в скитах. Считалось, что в таком подвижничестве монах мог уразуметь высшие смыслы жизни и научать им приходящих к нему людей. Кто в качестве обычного и, как правило, начинающего монаха через послушание, то есть, если называть вещи своими именами, через бесконечно угодливое непрерывное присутствие около старца в виде элементарного слуги усваивал от него эту мудрёную и необъятную науку и находил в ней умиротворение и радость, тому и «светила» та самая «совершенная свобода». А чтобы поглубже растолковать, что она такое как бы в её конкретике, писатель говорит, что это свобода «от самого себя» и что она позволяет «избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли».
Такой вот странный изворот: «от себя» – «себя в себе». И вроде как предлагается пойти в монахи, запереться в ските и этим выделиться, приобщаясь к чему-то похожему на тайное жречество, на малочисленное привилегированное сословие. Которое, войдя в моду, могло бы стать и многочисленным.
Нет уж!
Принуждение к поступкам, если те рекомендованы хотя бы кем, лишает людей, жаждущих свободы, их душевного комфорта, доставляет боль, сбивает с житейского ритма. Их же собственные действия не во всём адекватны, вследствие чего воспринимаются многими с подозрением, с придирками. Нужно или сильно прогнуться или сломаться…
Говорю здесь не о таких действиях, которые противоправны. С ними ясно. Бандит или мошенник покушаются на чужие права. Впереди их ждёт суд. Но в областях творческой мысли, искусства, интеллекта гражданским судом формально никто никого не судит. Можно бы радоваться. Только и здесь без искажений не обходится.
Человек эстетики не может быть скреплён с догмой. В духовном аспекте это правило исполнимо. В остальном – нет.
Как профессионал, автор произведения вынужден идти к публике. А к ней примыкает и от её лица вещает также власть. Которая веками непременно гнёт что-то своё, очень часто несовместимое с культурой и с эстетикой. Со своим творчеством автор здесь подпадает под жернова, которые могут его смять. И даже трудно представить, в какие тёмные искушения способна ввести его такая необоримая униженность.
Мне вспоминается, как ещё на военной службе мы с Кересом тяготились формалистикой, а иногда и безобразиями, которые постоянно ей сопутствовали.
Однажды ему влетело за снимок торчавших на берегу на подпорках американских «хиггинсов» – торпедных катеров, поставленных по ленд-лизу.
По условиям двухстороннего соглашения, эти устаревшие суда с дощатыми корпусами следовало сразу по окончании войны ликвидировать без утилизации, то есть не оставляя от них для повторного использования ничего ровным счётом, к примеру, следовало сжечь или, ещё лучше, утопить. Ни того ни другого сделано не было. Узнай об этом американцы, крупный скандал нашей стране гарантировался бы.
Только из опасений огласки бригадное командование не отдало Кереса военному суду, назначив ему наказание гауптвахтой и разжаловав со старшины второй статьи до матроса.
Нельзя было оставаться равнодушными перед массой фактов использования срочников на строительстве и ремонте офицерского жилья, на хозяйственных, погрузочных и других работах, опять же в личных интересах офицерского сословия.
Нормой считалось выделять служивых работников не для самих офицеров, а их погибавшим от скуки жёнам, родителям или родственникам и даже детям. С матроснёй никто не церемонился. Парни отвечали разболтанностью. Падала дисциплина. Стрельбы на учениях в море всё чаще заканчивались конфузами вроде потери незаряженной, учебной торпеды.
Злополучную торпеду с красной головкой, которая после пуска и преодоления в воде предельного расстояния должна всплывать и вертикально, головкой вверх, торчать на поверхности не иначе как где-нибудь по направлению заданного курса, часто не находили, не могли найти, поскольку, замедляясь под конец в своём движении, она могла свернуть в сторону уже под влиянием даже небольшой волны или ветра, и катерников держали в море, бывало, сутками, обязывая разыскивать утерянное. Тут всё было на полном серьёзе, ведь устройство торпеды было предметом военной тайны.
Случалось, «виновных» не пускали на базу даже при штормовой погоде, когда маленькие кораблики волнами бросало как щепки.
Сам, выходя в море на катерах, я в это время буквально валился на том месте, где меня заставал очередной и всё более муторный приступ морской болезни. Не лучшим образом чувствовали себя и многие штатные члены экипажей. Не мудрено: люди болели, быстро изнашивались. Такие становились не нужны. Их, уже нездоровых, комиссовали. Те, кто тянул лямку на берегу, также не прочь были поскорее вырваться на гражданку, изобретая разные основания для этого.
Мы с Кересом, как и все, угнетались окружавшей оскорбительной обыденщиной. Было обидно, что лучшие молодые годы, а их тогда полагалось отдавать воинской службе целых четыре, истрачивались по существу впустую.
Всё тут окрашивалось ещё и тем неприятным обстоятельством, что службу на флоте парни в те годы предпочитали службе в армии, хотя армейская длилась на год меньше. Секрет был во флотском столе, в кормёжке. Она была сытнее, а это не считалось мелочью. Голодные военные годы да и в последующем ещё хорошо и ощутимо всеми помнились. Только тогдашняя пропаганда о таких позорных для страны вещах умела лишь угрюмо отмалчиваться…
Выход мы нашли, подав документы на учёбу. Срок обоим удалось уменьшить на несколько месяцев. И я так и не знаю и удивляюсь, чего это охота уже состоявшимся старым морским волкам, нашим годкам и годкам других, последующих призывов, отведавшим разного рода унижений в своих частях, плести банальные рассказы о прелестях тогдашней службы на военно-морском флоте. Будто бы там они научились жизни. Такой-то ценой! Ведь после-то всё равно приходилось переучиваться, доучиваться. А мы выходили на гражданку уже далеко не юнцами, удовлетворяться развлечениями на дворовых скамейках нам было уже не дано, права на это у нас не оставалось…
Ущербное, оскорбительное виделось не только в том, что таких как мы государство, как и в тяжелейшее военное время, выставляло под присягу во множестве миллионов. Затраты на содержание этой оравы были гигантскими, но ещё больше требовалось на вооружения, на создание новых его видов.
В дополнительные оборонные и наступательные ресурсы уходило всё, что создавалось населением. С людей сдирали кожу. Не было даже попыток объявить о причинах существующей нищеты, о необходимости отступиться от неподъёмной «мирной» программы. Политику бесцельного наращивания силы власти буквально впихивали в общественное сознание. В официальных отчётах и в директивах процветало невиданное словоблудие. Понятие мира подменялось отчаянной, слепой готовностью сжечь то, что от мира ещё оставалось.
Народ обрекался на худшее на многие десятилетия.
Так вот истрёпывали его дух…
Как было уже тогда не лелеять в себе свободу!
Пожалуй, только ею, а не бездумным рабским патриотизмом надо было вымерять себя и определять свои задачи в те годы. Вот где требовались колоссальные усилия, настоящая учёба. Это не гайки завинчивать. Сколько на этом поприще обожглось, вытряхнулось нутром, изолгалось, упало в грязь. Что в самом деле осталось от эйфории, куда пошло? Да разве же это теперь кто установит.
Кто расскажет о муках познания свободы, приобщения к ней?
Кто растолкует, почему она, свобода, на какой бы радуге её ни развешивать, в итоге практически никому никогда как не приносила, так и не приносит ни довольства, ни счастья? И так же, как самая скверная обыденность, она сплошь и рядом и губит, и разранивает нас.