Сутки. Я только подошёл к своей койке в казарменном блоке. Оставалось свободных буквально с десяток минут. Присел, раскрыл издание, жадно проглотил первое стихотворение. И тут сосед тормошит: очнись, мол, дурень. Отрываюсь взглядом от книги, под воздействием от прочитанного. А кругом странный шум, беготня, резкие команды, кто-то настойчиво зовёт меня. Замечаю, как «топчутся», клонятся то в одну, то в другую сторону колонны, подпирающие высокие потолки, дребезжат и повизгивают коечные ряды, сверху сыплются пыль и крошка отставшей меловой побелки. Трещат оконные стёкла и рамы, дрожат, исходят змейками трещин стены. И неясный, устрашающий гул снизу, будто зашевелилась преисподняя. Это проделка природы земли, обычная в тех краях: совсем близко, от базы в пределах прямой видимости, постоянное напоминание о ней – высоченный действующий вулкан, при своих очередных пробуждениях двигающий земную кору и выбрасывающий огромное мутно-серое облако пепла, застилающее небосвод.
За суетой, ставящей целью обеспечить безопасность служивых и сохранение воинского порядка, незаметно опускался вечер. А у меня с него неплановая суточная вахта в штабе, с обязанностями докладывать буквально обо всём, что касалось течения текущих служебных дел, дежурному офицеру, принимать телефонограммы, быть посыльным и прочее. Среди ночи ещё одно – учебная тревога с неожиданным посещением представителя от командующего соединением. И ещё – повторное сотрясение земли с соответствующей дополнительной суматохой. Подменили и отпустили позавтракать. Я не пошёл. Обедать тоже. Забирался в пустовавшее помещение при штабе, в виде кладовки. Только так и проглотил Лорку целиком. И успел вовремя сдать его библиотекарю.
Каких-то несколько строк, наповал бьющих по чувствам, запомнил наизусть тут же. Зарубил, как говорится, на носу, чуть не насильно. Из опасений, что, может, больше не доведётся. Минули с тех пор многие десятилетия, а я хорошо помню, как прочно держалось во мне тогда какое-то смутное понимание рациональной методики постижения сущности поэтического, приобретавшееся, конечно, не в один конкретный час, а постепенно и ещё не в тот служебный срок, а издавна, до того. Оно, как я полагаю это теперь, было той самой опорой на духовную составляющую, на тот неуловимый свет обобщения, благодаря которому в единстве, целиком воспринимаются и впитываются в сознание не только образный каркас прочитанного, но и его неповторимые особенности, свойственные лично сочинителю.
Множество раз чувственно-цельное восприятие книжных текстов, безотказное как метод, требующее только повышенной концентрации внимания, выручало меня, когда диктовались жёсткие условия возврата издания. Какой величайший соблазн вызывали книги на высоченных открытых стеллажах в одном из читальных залов Дальневосточного университета! Фонд этого зала составляли издания, присланные вузу университетом Ленинградским. Он в те годы щедро одаривал излишками своих сокровищ более молодые вузы, преимущественно в советских портовых городах. Многие экземпляры были в заношенных, потёртых, потускневших от давности обложках, с текстами, где ещё значилось дореволюционное «ять». Как заочник, приезжавший во Владивосток на короткие сессии, я просто задыхался от недостатка времени. Но не упускал случая посидеть в полюбившейся читальне. Завораживало, уносило в какие-то нестерпимо желанные, восторженные дали не одно текстовое заполнение книг. Мне хотелось объять всё. Подходил к полкам, вчитывался в заглавия, в имена авторов. Заказав очередную горку книг, отдельные экземпляры слегка пролистывал.
Сама собой в этих действиях выстругивалась определённая систематизация прочитанного и ещё не прочитанного, в высшей степени полезная, поскольку она отваживала от мысли, что можно за свою жизнь управиться буквально со всем, стоит лишь того захотеть, отваживала от чтения без разбора и направляла к осознаваемой тщательной избирательности. Одновременно возникало ощущение, будто я уже немало взял на ещё даже не раскрывавшихся для меня страницах.
Я не верю в байки о том, как приходят к восприятию и запоминанию текстов, подложив книгу под подушку на сон грядущий. Как не особенно верю и в большую пользу скорочтения, которому надо старательно учиться. И, тем не менее, я как бы западал в сеть некоей благодатной мистификации; захваченный эйфорией поистине удивительного, какого-то обволакивающего, заполняющего собою всё вокруг и будто живого, доброго призрака, я испытывал непередаваемое волнение, удовлетворённость тем, что наполняюсь бесценным новым знанием.
Наверное, не ошибусь, если скажу, что такое вот, почти как сомнамбулическое постижение книжного моря открыто любому; только многие не видят здесь чего-то значительного. Как явление социального свойства, оно было присуще очень большому числу читателей нашего бедового прошлого, поскольку не зря же ведь ещё каких-то пару десятков лет вспять наша великая атомная империя признавалась самой читающей в мире. Пожалуй, не ошибусь и в том, что и в теперешние дни оно, такое постижение, не может не соответствовать своему яркому предназначению, разумеется, с бесспорной поправ кой на всё возрастающие возможности выгребать знания не только из книг. В прежнем же виде оно, однако, имело ту интересную особенность, когда через него как бы оправдывалось близкое к мещанству умыкание.
Чтобы у кого-либо не оставалось мыслей, будто я всего лишь создаю искусственную конструкцию вдохновенной работы над книгой, сошлюсь на один любопытный пример. В группе на филологическом факультете вместе со мной учился Олег, мой ровесник. Мы с ним жили в одном городе, часто общались между сессиями. Постигая журналистику, он успел поработать шофёром, бухгалтером, лесорубом, корректором, литсотрудником, продолжал и дальше совершенствоваться в этой сумбурной переменчивости занятий на рядовых должностях, входившей тогда в моду. Читал он много и страстно, был книгами одержим. Как и я, пробовал писать стихи, поэзией просто бредил. Вернувшись с воинской службы, я продолжал практику посещения разных читальных залов, заабонировался сразу в нескольких библиотеках, «проинспектировал» все тамошние каталоги, запасники и хранилища.
В библиотеке одного строительного треста, куда предусматривался доступ только собственно строителей и где для меня после определённых моих хлопот было сделано исключение, мне выдали оказавшийся там сборничек стихотворений Лорки. Из того же выпуска, что был ранее прочитан мною. Я взял его, чтобы насладиться, почитать без спешки. Уже подходил срок возвращения, а тут является ко мне Олег, просит дать почитать и ему, так как сам он нигде разыскать образца не смог. Я отказываю, дескать, не успею вернуть по обязанности, возьми следом за мной в библиотеке. Да я, говорит, там не записан, могут и не записать. Предлагаю пойти вместе. Всё в конце концов удалось уладить, как бы под мою ответственность. Взял он сборничек, читает, при встречах шпарит мне почти всё наизусть. Я в те поры как-то не додумался его спросить, сдал ли он взятое, брал ли, может быть, что-то ещё. И тут получаю открытку-извещение. Зав библиотекой просит повлиять на этого шельмеца, куда-то он пропал, не появляется, не сдаёт. С домашнего адреса не отвечает. И обратиться по месту его работы некуда, так как он с прежнего уволился и пока неизвестно, в какую новую сторону подался. Звучала тревога: книженцию нужно оформлять пропавшей. А тут ведь были свои нюансы: потерю считали как недостачу материальной ценности уже не только у самой библиотеки, а и в целом треста, как большой производственной единицы, там нарушалась отчётность и проч.
Естественно, я на виноватого насел. Укоряю, угрожаю. А он так, с усмешкой: не понесу. Да объясни, почему, говорю, возбуждаясь гневом, между тем как сам прекрасно осведомлён о существующем явлении умыкания. Так он и остался при своём. Это же Лорка, понимаешь, говорит. Ну, вот взять это: ветер не развешанное бельё колышет, он – полощет воспоминания! Не понесу, хоть заруби! Пропустил мимо ушей даже тот мой довод, что меня самого за протекцию больше в ту библиотеку на порог не пустят. Ну, в общем результат получился неутешительный. Знакомый москвич завёз мне как-то Хэмингуэя в двух томах. То был дефицит страшного покроя. Помните неподражаемую, восхищавшую многих форму изложения диалога папашей Хэмом (кличка писателя): «сказал (я)», «сказал (он)», «сказал (я)», «сказал (он)», и так чуть ли не сверху донизу по всей странице, на многих страницах и во многих произведениях. Чтобы умерить неудовольствие заведующей, отдаю в погашение эти самые два тома, предварительно их наскоро прочитав и дав прочесть Олегу. Кроме компенсации, пришлось ещё рассыпаться и в объяснениях, в извинениях, а куда денешься.
В душе я и дружка после этого простил. В какие-то веки подвернулось. Он скоро университет бросил, по-прежнему шёл по случайным заработкам. Но духовно не опустился. Так же окружал себя книгами, приобретал, менял, «на миру» держал себя достойно, истинный интеллектуал, интеллигент. О Лорке мы подзабыли. Зато не забыла заведующая библиотекой.
Однажды, когда поступление интересных новинок было уже не столь скудным, как раньше, она, делая очередную запись в моей карточке, хитровато улыбнулась да и говорит мне: передай, мол, тому, что не вернул испанца, трепетное спасибо. Звучало не то шуткой, не то настоящей благодарностью. Но – с чего вдруг? Уж, случайно, не приударил ли мой книгочей за женщиной? Нахожу его, допытываюсь. Для него это – новость. И тут мы оба покатываемся от хохота. Разве не понятно? Она благодарила за его настойчивую, реликтовую привязанность к литературе, к поэзии. И точно. Зайдя вскоре в библиотеку, я первый улыбнулся заведующей, и она, сразу поняв, о чём я, оживлённо разговорилась, то и дело вспыхивая искристым, ярким смехом, которого не могла сдерживать. Я прервал её, сказав, что и он её тоже благодарит – за бесценное искреннее доверие и понимание. После чего она ещё долго утирала весёлые слёзы…
Такое помнится пока живёшь.
Памяти Александра Солженицына
СВИДЕТЕЛЬ ПОБЕДИВШЕГО БЕЗУМИЯ
Страна похоронила очередного удостоенного чести называться великим. Не мал его вклад в интеллектуальную общественную копилку, достойны всяческого уважения многие совершённые им поступки. Но повторилось прежнее: нас, хоронивших, в очередной раз не покидало навязчивое запоздалое чувство раскаяния и жгучего стыда. За то, что при жизни великого, в его стране отношение к нему было не вполне определённым, зачастую неважным, а, значит, и – несправедливым.
В церемониях скорбного прощания, как ни в чём другом заметной бывает холстина массового двуличия, накрывающая умершее тело. Традиция требует разбавления чувственности, приглаживания углов, приписывания заслуг в целом, без поправок на мелочи и на ошибки усопшего. Житейский же опыт противится этому: сколько уже то одному, то другому воздавалось не по заслугам, из лести, из непонимания – кто перед нами. И чем такой опыт больше, тем больше оснований относиться к превознесениям строже, пристрастнее. Всё, что говорилось и уже написано по случаю утраты Солженицына, указывает на какое-то неровное, неискреннее, отстранённое его почитание. Будто и не с ним увязывались многие слова и речи. Будто отдельные отзывы делались не от самих говоривших и писавших, и здесь каждому из них, как перед сложной преградой, вроде бы нужны были огромные дополнительные усилия над собой.
Многое в таком отношении к нему было продиктовано его личностью, его судьбой. Начав писать художественную прозу не прибегая к лакировкам и угодничеству перед гноившим его режимом, он, кроме восхищений понимавших его стиль и задачу, вызывал злобное неприятие, в первую очередь – кагэбистов и советской писательской братии. Травля достигла апогея с опубликованием первых историко-аналитических работ, а затем – знаменитого «ГУЛага». Мир доселе не был знаком с разоблачениями подобного размаха и глубины. И было бы даже странным их ровное, бесстрастное восприятие прислужниками большевистского строя не только в своей убогой стране, но и за рубежом. Книги, призванные затравить «выскочку» (в авторстве Томаша Ржезача и других), ходили по рукам в подразделениях КГБ, в правительственных и партийных кабинетах, в апломбствующей среде интеллигенции, громко заявлявшей о своём служении родине и культуре, а на деле служившей только себе и трусливой, но беспощадной власти. Этакое почти как подпольное изучение творчества литератора с пояснениями писак-недоброжелателей имело место не в одном только периоде нашего застоя, а и много позже, в годы перестройки и даже в 90-е годы, при Ельцине. Да, пожалуй, не прекращается оно и до сих пор, поскольку слишком «насолил» Солженицын хозяевам жизни и мастерам её подкрашивания уже на началах продекларированной неограниченной свободы.
Что только ни изобретали очернители. Ввиду закрытости архивов преподносились выдуманные доводы о стукачестве бывшего зэка. Доходило даже до обвинений в плагиате и прочих нелепостей. В травлю включались персоны, так сказать, первой величины, такие как Шолохов, Косыгин, Санаев, Дюкло. Это, разумеется, не могло не задевать чувств и достоинства травимого. Защищаясь, он порой становился неуживчив, не ладил даже с отдельными из тех, кто, как и он, перенёс все злоключения в тюрьмах и лагерях. Например, был весьма прохладным его взгляд на Шаламова. Защита порой приводила к непризнанию людей талантливых, к отрицанию их заслуг, что мы наблюдали в отношении, скажем, Шолохова с его «Тихим Доном».
Задавленные официальной пропагандой, люди, читатели долго не могли отойти от её постулатов и воспринять историю и её истолкование под другим углом зрения. Из-за этого и не старались читать Солженицына много. Ленивых оказалось большинство. Напрягаться, чтобы сравнивать одно с другим? А чтобы скрасить своё невежество, рассуждали о том, что автор «ГУЛага» вовсе уже и не был писателем, что как писатель он выступал лишь при начале своей творческой биографии, в пору издания «Одного дня» и «Матрёнина двора».
Упрёк этот, как ни опровергать его, являлся-таки фактом. «ГУЛаг» не есть художественное произведение, как и ряд других работ, занявших преобладающую долю в творчестве литератора. Таким образом, появлялось ещё одно серьёзное противодействие его признанию и почитанию. Оно стойко удерживалось в обществе, особенно при написании Солженицыным просветительско-назидательных вещей, какими были «Жить не по лжи» и «Как нам обустроить Россию». Говоря, в частности, о последнем, он сам досадливо признавал, что эта публикация осталась совершенно невоспринятой ни читающей публикой, ни властями. Тут, как известно, и в самом деле имелись причины «глухого» непонимания. Утопией оказались пожелания видеть в одной семье с современной Россией современный Казахстан и ещё две соседние славянские страны, склонные к безусловной независимости. Определённо можно сейчас говорить о скепсисе и по части идей в трактате «Жить не по лжи», не содержавшем ничего, кроме советов к пассивному воздержанию от подлостей. Такой подход располагался рядом с религиозностью, которой Солженицын часто и, может быть, неумеренно пытался следовать, главным образом в его устных высказываниях.
Устремления к назидательности были, похоже, необходимостью, коренившейся в желании быть как можно лучше понятым. Но в писательском творчестве ими вряд ли может быть восполнено недостающее, недоделанное в художественной эстетике. Красноречиво это подтверждают примеры из истории.
Вспомним хотя бы Толстого, любившего назидательные жанры и применявшего их во многом не к месту и не к своей славе. Так обстояло у него даже с романом «Война и мир». Будто сомневаясь в том, станет ли он сполна одобрен и понят читателями в описании перипетий героев романа и окружавших их важных событий, Толстой пишет к нему пространный эпилог в виде размышлений по поводу всего, что, по его мнению, нужно знать читателям, осилившим четырёхтомную эпопею. Трактат вышел и не научным, и не художественным, а просто никчемным – по установкам изрекать истину в последней инстанции. Совершенно беспомощными выглядели ссылки на взгляды известных философов и императоров, на субстанцию свободы и прочие премудрости. Когда роман увидел свет, критики, как и читатели, даже не считали нужным обратить внимание на эпилог, настолько малозначительной была его связь с основным текстом произведения.
Солженицын, кажется, ни разу не прибегал к философствованию в аналогичном виде, то есть не дополнял им непосредственную ткань своей художественной словесности.
Но многие произведения его гневной публицистики и политизированной фактологии в той или иной мере воспринимаются авторскими комментариями и пояснениями к «Одному дню». Возможно, в этом и состоит своеобразное массовое неприятие его творчества в целом. Было бы печальным, если бы такая общая оценка тормозила квалифицированное дальнейшее осмысление как непосредственно художественных произведений, так и сторонних изысканий литератора. Требование ввести его творчество в общеобразовательную орбиту также следовало бы рассматривать не более как волюнтаристскую придумку (премьера Путина). Ясно, что чиновники, взявшие под козырёк, тут постарались бы. Но что они могли бы рекомендовать для изучения в аудиториях, ещё по-настоящему не определив, что и из чего выбрать к пользе молодёжи, по сути с творчеством Солженицына совсем незнакомой и даже пока далёкой от намерений с ним плотно познакомиться?
Если процесс не будет исходить от качества этих намерений, мы получим очередной урок идеологизации образовательной сферы через посредство неуяснённого предмета.
После такой «игры» не исключено, что и звание великого неизбежно рассеется, потеряет свою сущность. А, значит, убудет и нашей культуры, и без того довольно часто – из-за её вялой осмысленности самой себя – теряющей и свои перспективы, и свои истоки.
Приходится считаться с тем, что творчество этого мэтра словесности вызревало и приходило в люди в первую очередь по причинам политическим. Оно вбирало в себя солидную гамму разоблачений тоталитарного строя и для очень многих сторонников демократии выглядело позицией пророка, честного и правдивого свидетеля общественного и государственного безумия в его стране. Такого безумия, которое триумфально побеждало всё на своём пути и коснулось едва ли не каждого в обществе, неважно, были то прямые пособники преступного режима или наблюдавшие за процессом безучастные демагоги и обыватели. Их вина, безмерная в объёмах, имеет ту особенность, что прошлое безумие как бы наследуется новыми поколениями. Не случайно ведь так и не наступает время спроса с зачинщиков революций и репрессий. В исследовании проблемы, с чего, собственно, тут начинать, аналитикам представляется нечто более существенное, более значимое, с чем предстоит обществу жить не только сейчас, но, возможно, и много позже. Это то, что ритуалом похорон несуразного прошлого и сотворивших его виновников история закрыта быть не может. Слишком многое указывает на рецидивы безумия, хотя уже и в других проявлениях.
В связи с этим следует, наверное, обратить внимание на весьма краткий характер общественной и государственной скорби по утрате. Если учитывать произнесённые речи и написанные прощальные панегирики, то они в основном приходились на дни похорон, и их набиралось так мало. При этом целые регионы проявили чуть ли не вызывающую отстранённость от события. Там не было ни траурных митингов, ни сходок интеллигенции, ни соответствующих мероприятий от властей. Молчали многие газеты, без устали кричащие о своей информационной всеядности и всеохватности. Такое наблюдалось, к примеру, в Мордовии, где периодические издания не удосужились выразить сочувствие, откликнуться на горе компетентными публикациями. Молчали писательская и журналистские организации республики. Все основания публично заявить о памяти были здесь у главной библиотеки – «Пушкинки», куда в читальный зал, будучи военным, приходил когда-то Солженицын и которой он по случаю её 100-летия, уже будучи известным, подарил набор своих книг. Но даже этому книжному центру не нашлось о чём сказать в унисон прощальной церемонии.
Столь мощная и столичная, и провинциальная отстранённость – не начало ли здесь интеллектуального обрыва с намётками полного незаслуженного забвения большого человека, потрясшего мир мужеством и горьким, печальным откровением? В этом, к сожалению, нет нового: такой незавидной участи у нас в отечестве уже и в обстановке свободы слова оказались обречены целые когорты неподкупных истинных подвижников культуры и общественной мысли.
Прощай, Муслим!
ФРАГМЕНТ НА ПАМЯТЬ
Общество в очередной раз переволновалось из-за невосполнимой утраты. Яркого, энергичного, безмерно талантливого Магомаева очень хорошо знало старшее, современное ему поколение. По сути только оно и вспомнило о нём при его кончине. Иначе, кажется, не могло и быть, поскольку прошло более четверти века с той поры, когда певец оставил своё поприще. Хотя ведь существуют примеры сохранения долгой памяти и не о столь известных персонах.
Задумавшись, он в свои сорок лет пришёл к выводу, что будет не вполне уместен на фоне возникшей новой эстрады. Приоритетной становилась там не отдельная оригинальная творческая личность, а шумовитая и агрессивная массовка. Никто ему не мешал продолжать и оставаться таким, каким он себя утвердил, но таков был у маэстро выбор. И выглядело это весьма достойно, не в пример тому, как, уже основательно истратившись и возрастом, и умением, продолжают цепляться за эстрадные подмостки многие теперешние исполнители.
Интеллектуалы, бывшие с Магомаевым накоротке или знавшие его по сцене и по эфиру, выплеснули в окружающее десятки отзывов по случаю его смерти. В калейдоскопе мнений возобладало, к сожалению, несущественное. Как он был красив, как нравился женщинам, как много иногда пил, каким был волокитой по молодости. На все лады, в том числе и с использованием его личных высказываний раскомментированы обстоятельства его женитьбы на Синявской. Никто почему-то не захотел заметить, из-за чего же всё-таки он предпочёл эстраду и отказался от работы в оперном искусстве. А это, как представляется, момент любопытный. Пусть даже сам певец об этом и не говорил и будто не придавал этому особого значения.
Издавна пение на оперной сцене удерживалось на классике. Композиторы прошлого много способствовали тому, чтобы приладить этот сложнейший вид сценического искусства к выражению поддержки или к осуждению процессов надобщественного порядка. Связанных с той или иной государственностью или с племенной формацией. В редкие либретто не включались роли знатных особ, выдающихся управителей, отважных воинов или героев. Это выглядело не чем иным, как заказом сверху. Ему должны были следовать сочинители музыки и голосовых партий. Всё, что происходило на сцене, требовало от зрителей и слушателей досконального уяснения сюжета, специфичных знаний, почти профессионального внимания. Удерживать его на всём протяжении действа было возможно лишь за счёт коллизий индивидуального, личностного ряда, где находилось место всему чувственному. Но при усилении экспрессии, лирики, эстетизма на задний план должно отходить возвышенное имперское или племенное. Соответственно падала выразительность любой коллизии, взятой как целое. Теряли почву трагизм, драматическая и другие составляющие содержания. Жанровая схематичность обрекала оперу на замкнутость, лишала её демократизма. По отношению к ней зрело недоверие, и оно её не сгубило окончательно только потому, что там могли находиться яркие увертюрные пассажи и отдельные сольные или групповые выпевки, цементирующие кондовый каркас. Эти эмоциональные разделы со временем также должны были покидать её лоно, перемещаясь в новые, не столь грубо скованные догматами и более динамичные сферы культуры – в музыкальную комедию, в оперетту и проч.
Российская традиция мало чем отличалась от зарубежной. Уже в первой нашей опере её автору Глинке пришлось решать проблему совмещения увлекательного и интересного частного, индивидуального со скучным великодержавным и историческим. Надо признать: тут ему удалось не всё. Не в последнюю очередь это зависело от либретто, которое было навязано. Композитор практически не мог иметь иного. В дальнейшем то же самое касалось многих сочинителей музыки. Почти неизменной всегда оставалась в опере её внешняя атрибутика, и она никак не могла устраивать публику. Вялые передвижения по сцене артистов, их скомканные жесты и позы, не «идущий» к мелодиям костюмаж воспринимаются как неестественные, ненужные, утомляющие. В нашей современности оперное искусство продолжает оставаться только в пределах его чопорного исполнения. На этапе, когда его развитие, как жанра, закончилось и потеряло всякую перспективу, дали себя знать амбиции, с ним никак не совместимые. Одним из тех, кто смело ушёл в «разрыв» с каноном, можно считать Муслима Магомаева.
Его дарование и мастерство легко укладывались в новых востребованиях. То, что певец появился в советском обществе да ещё и в период глухого государственного застоя, только добавляло ему шарма. Эти же обстоятельства отразились и в его репертуаре. Здесь не разглядеть и не угадать социального протеста. Обаятельный, гибкий, изящный баритон впрямую из оперы ничего не отрицает, он лишь соревнуется, афиширует, показывая, как может ярко засветиться традиция в новой для неё ипостаси, хорошо прилаженной к современности. Исполнительская палитра у Магомаева достаточно объёмна и широка для того, чтобы оценивать её как достижение, где истоком являлась опера. В то же время трудно представить его в роли, где ему пришлось бы исполнять отведённую ему партию на всем протяжении спектакля. Фрагмент, какую-то искрящуюся долю – это да. В остальном он не участник. На всю постановку его желания не хватило бы. В этом-то и заключается его независимость от традиции.
Что же касается эстрады, в принципе он не свой и там. И в прежние времена, и уже сейчас исполнение на уровне оперного легко занимало и занимает строгую концертную нишу, порой очень отдалённую от эстрады. Вспомним, как в этой нише блистал сам Шаляпин. В ней поклонники пения высшей пробы встречали Паваротти, здесь выступают Кабалье, Хворостовский и другие исполнители, которые на более мелкие подмостки отсюда не стремятся. А вот такой певец, как Басков, способный отменно показать себя хотя бы в дуэте с той же Кабалье, наоборот, с удовольствием появляется на этой срединной площадке, постоянно возвращаясь к эстраде и, кажется, вовсе не жалуя оперу. Как видим, вариантов освоения разных частей общей магистрали профессионального песенного искусства набирается немало. Новое время внесло тут свои особенности. Ряд певцов, имея оперные данные, отступают от высших рубежей, сознательно перемещаясь на нижние позиции. К ним, например, сам относит себя Боярский, артист кино, лучший исполнитель роли «главного» мушкетёра.
Когда совсем ещё молодым Муслим легко переключался с «Королевы бензоколонки» на партию Фигаро, находясь вне оперного театра, то восторг, который вызывало у публики это представление, мог указывать только на то, в какой огромной отстранённости находились в тогдашней советской стране отдельные сферы культуры пения. Только спустя многие годы обществу суждено было понять, в какие дебри омертвелой, глухой креативности уводило это жёсткое разъединение.
Как это часто случается, сам исполнитель мог не знать собственного предназначения. При внимательном обзоре его репертуара такой оборот хорошо заметен. Часто им исполняемые «Ах, эта свадьба», «Светит незнакомая звезда» и другие мелодии, хотя и нравились многим, но, по прошествии времени, краски в них померкли, потускнели, бравадность и лиричность как бы перечёркивают здесь одна другую, оставляя после себя ровную остылую пустоту, подчёркивающую общую унылость объятой прошлым общественной жизни.
Уход любимца, названного Орфеем, сегодня воспринимается с особой болью, поскольку на этот раз его имя было поставлено на вид рядом с именем Высоцкого. Уму непостижимо, как можно было целые десятки лет не найти в двух этих величинах хотя бы повода к их соизмерению. Разумеется, попытки заняться этим на скорую руку не вскрыли ничего примечательного. Дело ограничилось досужим сопоставлением двух судеб. Мол, и Высоцкий, и Магомаев, будучи ограничены в концертной деятельности, даже не пробовали вырваться и убежать в зарубежье; у обоих интересы за пределами своей страны возникали как бы через их жён; оба – запредельного исполнительского уровня и потому стоили друг друга. Прозвучало даже такое, что они и как личности одинаковы и даже чуть ли не сподвижники, работавшие в связке, не существовавшие один без другого. Ну, это, будем говорить, особое мнение. Главное, в чём они оказались схожими как представители свежей, демократической волны в культурном процессе, пожалуй, состоит в том, что их исторгло и не медля вознесло ввысь болевшее, утомлённое, обезмысленное общество, не умевшее назначить истинную цену ничему – ни хорошему, ни плохому. Их заслуженное признавание в данном случае не могло быть иным, кроме как в первую очередь со стороны масс, а не правительства. Последнее только всему мешало. И то, чему оно мешало более всего, оказалось центровым для обоих. Исследователям их мощи, которою они воздействовали на умы и сердца людей, ещё только предстоит сказать тут своё веское слово.
Время, отдалившее от нас концертную деятельность Магомаева, отодвинуло от нас и его самого. Мы в России вроде как считаем его своим, а на самом деле, в связи с развалом советской империи, дело тут обстоит иначе. Любой культурный феномен неотделим от той почвы, на которой он появляется. Должны быть соответствующими и права на его наследование. Речь идёт, конечно, о правах во всей их совокупности. То, что Муслим похоронен в Азербайджане, у себя на родине, будет обозначать, что он теперь полностью тамошний – и как представитель этой страны, и как творческая личность, и как выразитель талантливости своей нации, как её герой.
Вне этого останутся только память о нём, восхищение его искромётным даром, всё, чем он умел покорять публику там, где перед ней появлялся. Россия – всего лишь одна из таких былых площадок…
Перед лицом истории
СЕКРЕТАРИ, БЛИН…
В сезоны, когда наступает пора надевать верхние утеплённые одежды и головные уборы, этих людей распознать проще простого. Им свойственна привычка бережливого дорыночного поколения – не выбрасывать носильные недешёвые вещи, каким бы диссонансом по отношению к текущей моде это ни выглядело. В такой бережливости вроде бы и нельзя видеть ничего плохого, поскольку она выражает черту ото всего общества и тем достойна похвалы; но исходящая от представителей скомпрометировавшей себя прошлой властной фаланги она в полной мере представляется и неуместной, и нелепой, а в чём-то даже и – безобразной.
Донашивать старое они были вынуждены, так как этого старого у них ещё в их времена скапливалось больше, чем того требовали персональные потребности. Не считалось у них зазорным поднакопить дорогущих соболиных и шиншилловых шуб, пыжиковых и бобровых шапок, каракулевых папах, «русских» сапожек и прочего подобного ассортимента, не говоря уж о редкостных импортных плащах, мужских костюмах и женских платьях, мебели, книгах, коврах, изделиях из хрусталя. Не по одному экземпляру и не на какой-то разумный срок носки или вообще пользования эти вещи приобретались, а про запас и помногу, зачастую ровно столько, сколько их поступало на оптовые торговые базы, где негласно действовали настоящие развитые резервации шмоткового дефицита, не предназначенного для народа. При этом каждый, кому такое было доступно, подшкурно высчитывал возможные жизненные повороты на случай, когда приобретения уже давались бы нелегко, не так, как на моменты фарта, ввиду чего остановиться в жажде накопительства было своеобразной непреодолимой проблемой.
Тому ещё способствовало и то, что в их эпоху так было всё поставлено с модой, что новое в ней почти не могло пробить себе дорогу и практически не проектировалось. То, что уже было задано как стилевой знак, удерживалось прочно и долго, мало изменяясь на протяжении десятилетий, повторяя или копируя динамику тогдашнего партийно-государственного застоя в целом. Относительно подвижным процесс был, пожалуй, только в тех сферах, где властная фаланга входила в прямое соприкосновение с заграницей. Тут не любили ударять в грязь лицом.
В наши дни, встречая где-нибудь в малолюдном переулке пожилого, измождённого временем человека, одетого, скажем, в основательно уже немодную, провисшую на плечах, выцветшую дублёнку, со столь же примятой временем ондатровомеховой шапкой на голове, только и сможешь выразить к нему своё отношение в виде сочувствия: нелегко бедолаге в статусе отстранённого от власти. Он идёт будто прячась; на людной улице ему неуютно. Что с того, что он когда-то был многосилен и влиятелен? Ныне это отброс, который уже никуда не приладится. Нет ни горделивой осанки, ни уверенности в себе, ни круговой спеси, и здоровья, конечно, тоже нет, ведь годы идут и идут. Возникает чувство жалости и тоски, как при встрече с настоящей современной бедностью и беспросветом. Это, как я полагаю, вовсе не потерянность и пришибленность из-за нахлынувших обстоятельств. Просто внутри, в душе не было и не могло быть ничего от смелости, от осознания своей персональной твёрдости хотя бы в чём. Раз там селился шмоточный интерес, то и всё остальное, вылезавшее наружу, должно иметь соответствующий окрас. Та самая неосновательность и нищета смысла. Хоть как-то скрыть их могла разве что умышленная показуха, которой в застоявшемся обществе была буквально пронизана и напитана вся окружавшая действительность и духовность.