– А многих из наших они и красть научат, – продолжал Иван Иванович. – Есть у нас такие?
– Есть, сколько хотите, – ответил Кудлатый, – у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.
– Вот-вот! – обрадовался Иван Иванович. – Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибель идете, Антон Семенович!
Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.
При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.
– Значит, такое дело, – начал Калина Иванович не спеша, – я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куды вы поедете, и куды вас жизнь поведет – разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить – работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали[164 - Стрибати, стрибнути (укр.) – прыгать.]: поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически оно, конечно, Запорожье, а прахтичеськи – ты просто коров бы пас, тай и все. Покы твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а – поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста же твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это можеть совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича[165 - Речь идет о председателе Всеукраинского ЦИКа (в 1919–1938 гг.) Петровском Григории Ивановиче (1878–1958).], четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, – триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы – нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волхов и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будеть государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: во какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались![166 - Злякати (укр.) – испугать.]
По мере того как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к нам, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:
– Едем, паразиты, честное слово, едем!
Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами, – и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.
– Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?
Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:
– У нас что написано, читайте!
Все закричали хором:
– Не пищать!
– А ну, еще раз прочитайте!
Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторяли:
– Не пищать!
– А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?
– Здесь мы, здесь! – крикнули пацаны.
– Ну, и что?
Пацаны крикнули:
– Груба?!
– Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч – сидите на месте.
Хохочущее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшего от стыда.
– Мы должны считать просто, – продолжал Лапоть, – с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!
Лапоть кончил. Колонисты закричали:
– Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!
Кудлатый сказал:
– Добре! Ехать, так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.
– Голосовать? – спросил Лапоть моего совета.
– Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! – крикнули из толпы.
– А ты не видишь, что ли? – спросил Лапоть. – А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу.
Я поднялся перед собранием и сказал коротко:
– Да здравствует колония имени Горького!..
Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.
Зачем он шапкой дорожит?
А в шапке у него депеша:
«Харьков Наркомпрос Джуринской.
Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно.
Общее собрание колонистов.
Макаренко».
[18] Боевая разведка
Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:
– Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма…
На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно говоря, только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:
– Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь…
Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедрятся в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованы для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.
Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:
– За двадцать тысяч мы и сами сделаем.
Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил о ней он исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками: