Дальнейшая проволочка грозила неверным срастанием связок, искривлением ноги и пожизненной хромотой. И настал день, когда мсье Дарий, лежа на тахте, со странной откровенностью посмотрел профессору Розину-Каменецкому прямо в глаза.
– Обо мне вы не думаете, Леонард Матвеевич, – спокойно и просто, как безразличную правду, сказал он. – Что вам моя карьера?
Пожилой, откровенно седой профессор, сидевший рядом на стуле, хранил глубокое молчание. Заложив руку за борт своего черного, торжественно-траурного сюртука, он поник головой и почтительно молчал, точно любое сказанное им слово могло разрушить, разбить словно сотканное из стекла доверие между ними. В сгущающейся мгле промозглых осенних сумерек между ними, такими разными в возрасте, профессиях и мыслях, случился короткий, но значимый разговор:
– Да понимаете ли вы, черствый рационалист, привыкший своим ножом лишь резать и отсекать, как мясник!.. что для меня – актера – сцена?! – Нечто пугающее, фатальное пауком пробежало по скулам Дария. – Это… это все, профессор!.. Это моя жизнь… И ежели меня лишить возможности танцевать… – Он с лихорадочной обреченностью посмотрел в серьезные, в оправе глубоких морщин, глаза хирурга и… вдруг сцепил челюсти, откинулся на парчовые подушки, устремив свой горячечный взор в равнодушную гипсовую лепнину потолка.
Леонард Матвеевич покачал головой, скорбно вздохнул, крепче сжал пальцы на затертой кожаной ручке докторского саквояжа, стоявшего на коленях.
Оба молчали, каждый глядя в свою сторону, по-разному понимая жизнь. Их души радовались, печалились и рыдали не в унисон, но жило и что-то другое в их сути, что, напротив, спаивало их сердца и засыпало глубокий ров, коий отделяет человека от человека и делает его столь одиноким, несчастным и сирым.
Профессор бессознательным движением накрыл ладонью холодные длинные пальцы пациента, и рука последнего так же невольно откликнулась дроглым вниманием.
– Вы полагаете, как и все остальные, что я… никогда уже не смогу…
При иных обстоятельствах Розин-Каменский ответил бы мягким, но категоричным докторским «да», но в эту минуту против его воли, против разумной формальной логики прозвучал иной ответ, и морщинистые, полные губы сказали заведомую ложь.
– Ну что вы, mon cher…[22 - Мой дорогой (фр.).] Отнюдь не так… У нас с вами есть еще шанс… и мы поборемся, видит Бог, надо лишь верить, не падать духом и уповать на милость Всевышнего.
– Бросьте вашу щадящую этику. Вы же врете сами себе, профессор.
Леонард Матвеевич виновато улыбнулся, неопределенно пожал плечами. И вновь в комнате взялась тишина, слышно было, как за окном частила капель и гремели колесами экипажи.
– А вам когда-нибудь мечталось, профессор? Нет, лучше: снятся ли сны? – задумчиво, все так же продолжая глядеть в потолок, неожиданно поинтересовался Дарий.
– Сны? – Доктор удивленно наморщил лоб.
– Да, сны. Черно-белые или цветные?
– Хм, весьма редко, знаете ли… весьма… Все осталось где-то там, в молодости… – тепло, с некоторым сожалением улыбнулся глазами старик.
– А я… последний месяц… каждую ночь. Цветные, яркие, до мелочей. Чудные бывают сны, профессор. Вижу как наяву, как вас, ей-богу… вижу все: что любил, чем страдал, ради чего жил…
Больной опять замолчал, а Леонард Матвеевич ощутил, как встрепенулись и задрожали холодные пальцы, все еще лежавшие под его ладонью. Они задрожали отчетливее, и чуткое затишье сумеречья вдруг наполнилось жалобным звуком подавляемого плача.
Доктор нервно дернул щекой и сморгнул набежавшие слезы. Бережно он убрал свою руку и потер чисто выбритый цирюльником подбородок. Розину-Каменецкому было за шестьдесят, но он так и не привык за свою практику лицезреть, как плачут взрослые, полные сил люди.
– Господи, за что меня так?! В двадцать пять лет?.. За что?.. – пряча по-детски лицо в подушки, рыдал актер.
– Полно вам, полно, mon cher! Будьте мужчиной! – малоубедительно строжился Леонард Матвеевич. – Вы, вы… ну-с, право, совсем как дитя.
– Простите… профессор, не буду, – хрипло и рвано прозвучал ответ. – Чего уж там… все кончено… зачем?
Операция прошла на редкость удачно. Розин-Каменский превзошел себя. Месье Дарий благополучно избежал искривления ноги, а благодаря своей воле, усиленным тренировкам – и хромоты. Однако о сцене говорить не приходилось. Все антрепренеры на Москве точно сговорились и отвечали либо сочувственным, либо суровым «нет», что, впрочем, разницы не имело. Куда вдруг подевались покровители, сильные мира сего, эти истинные, столбовые дворяне, которыми так кичилась Москва в противу Петербургу, которые еще вчера настойчиво слали через посыльных велеречивые приглашения и цветы?.. Все кончилось в одночасье: негласный вердикт был вынесен – блестящий танцор, стремительно, как комета, покоривший небосвод Мельпомены, сгорел для нее, а значит, и стал безразличен. Москва слезам не верит, о чопорном Петербурге и думать не стоило…
Тем не менее хотя обе столицы пребывали в равнодушно-надменной дреме, но провинциальные театры наперебой зазывали прославленного маэстро. После мучительных колебаний, взвесив все «за» и «против», в один из пасмурных зимних дней месье Дарий незаметно для окружающих съехал с Охотного Ряда, и бубенцы его тройки одиноко погремкивали в далеком пути, нарушая застуженную вечность приволжских просторов.
Много еще сплетен и слухов хаживало об этом человеке в стенах училища и гримерках театра. Сказывали, будто он хладен, как лед, и вовсе не замечает дам, оживляется только с танцмейстерами, не терпит бывать на балах и званых обедах, а главное, по ночам, уединившись в своей казенной холостяцкой квартире на Дворянской улице, где нет никого, кроме старого француза-слуги, пьет в одиночку горькую, а то и курит кальян, заправленный турецким гашишем.
Но не эти маловероятные, во многом завистью надуманные скабрезные истории трогали и заставляли волноваться память Алексея, а тот воистину каторжный труд, то святое, как правило, бескорыстное служение искусству и та суровая, требовательная любовь к своим питомцам, которую изо дня в день, из года в год маэстро дарил своим ученикам. Эти каждодневные экзерсисы виделись бы исключительно мукой и зарождали в юных душах опасную тоску, если бы их воспитатели не были столь вкрадчиво терпеливы и столь серьезно внимательны.
И сейчас, глядя на перволеток, на этих «щенят о пяти ногах», как весело нарекали сей возраст сами мастаки и старшие потешные, наблюдая за той особой старательностью, с какой те тянут ножку и держат локоть, прикусывая от напряжения губы, – Кречетов не удержался от счастливой улыбки. «Давно ли и я… вот так?..» – помогая светлоголовому юнцу грамотно выполнить гран батман, рассуждал он.
Ему вдруг остро вспомнился тот уже давно привычный, особенный запах класса, куда его некогда препроводил Иван Демидович Сухотин, оставив новичка один на один с маэстро. Всех принятых в училище прежде всего рассматривали через призму пригодности к балету.
– О, краски стыдливого отрочества? Знакомо, знакомо… – отрывисто и четко сказал репетитор, уставившись на взявшегося, что снегирь, багрянцем Алешку. – А ну пройдись. Отбрось страхи. Так, славно. Теперь встань у палки. – Месье Дарий кивнул на привинченный к огромной зеркальной стене буковый упругий брус. – Хм, какой ты олененок, право! Длиннющие ресницы, как у девицы, глаза – сырой бархат… Да ты просто красавчик, Кречетов.
Балетмейстер, ритмично постукивая себя стеком по икре, легко и поразительно плавно, чем немало покорил тогда Алешку, подошел к нему. Бледное, странно переменчивое лицо склонилось к обмершему от страха ученику. Светлые, с бликом металла глаза еще раз с макушки до пят придирчиво оглядели мальчика. Сильными, по-обезьяньи цепкими пальцами Дарий ощупал его колени, плечи, мышцы рук и ног, проверяя их на вес и неожиданно резко разворачивая в стороны.
– Это театр, дружок, храм искусства! Здесь много вопросов не задают: либо ты годен… и с тобой есть смысл повозиться, либо ступай за дверь. Ну-ка, подними руку. Плавнее, плавнее! Что ты окостыжился? Не будь деревяшкой. Пальчики, пальчики должны быть собраны… Вот, вот, молодец… А теперь поднимем поочередно ноги. Вот, вот, тянем, тянем лапочки, как та кошка… Не будь лентяем! Еще, еще… так… так… Хм, однако, дружок, однако…
Маэстро, остро выбрасывая в стороны легкие, по-балетному выворотные ноги, прошелся туда-сюда, точно исполнил пляску святого Витта. Мальчишка был излишне хрупок, но зато пропорционально и ладно скроен. В нем, ей-ей, угадывался послушный, качественный материал. И месье Дарий, положительно довольный первичным осмотром, неожиданно заявил при вновь объявившемся служителе:
– Знаешь ли, Демидыч, а ведь из этого козленка… при доброй дрессуре, я полагаю, может выйти второй Дарий, а то и Дидло!
Не говоря больше ни слова, уже весь в своих мыслях и планах, маэстро стремительно, на этот раз по-военному жестко ставя каблук, покинул зал. Добряк Сухотин – напротив, не скрывая своего изумления, расплылся в улыбке, подмигнул мальцу и ласково пригладил его вихры.
– Эх, дурень… да ты хоть догадываешься, кто тебя сейчас похвалил? То-то, что нет, микроб ты этакий! Сам месье Дарий – бывший солист и премьер московского театра Его Императорского Величества! О как! Гордись… не посрами надежу.
И то правда: такая похвала из уст маститого, известного на всю Россию маэстро, пусть даже и бывшего, – дело неслыханное. Однако Алешка этому обстоятельству радовался мало: душа его мечтала о драматической игре и решительно ни о каких танцах. В свои двенадцать он смутно, весьма приблизительно мог представить, что вообще такое есть балет. Но, конечно, никто: ни Чих-Пых, ни Сухарь, ни Гвоздев, ни все другие не собирались входить в его положение, а сам он не смел выразить свое недовольство, да, откровенно, не знал и кому. «Ну, разве только господину Туманову или заступнику Злакоманову… – укрывшись с головой одеялом, после отбоя гадал Алешка. – Так первый теперь мой враг по жизни, чтоб его вспучило… А второй далече… и бог ведает, когда еще навестит».
Глава 2
– Да, господа, наш месье Дарий, бьюсь об заклад, как никто другой умеет очистить зерна от плевел! Просеять, так сказать, золотники… Разглядеть в еще не оперившихся птенцах могучих орлов, будущих танцовщиков, кои всенепременно составят громкую славу русского балета!
– Кто спорит, ваше сиятельство? Истинно так, как и то, что сей молдаванин-цыган, как никто другой, жилы вытянет из отрока, а добьется искомого, своего! Аха-ха-ха! Аха-ха-а! Вот затейник!
– Вот чародей!
Так спорили и смеялись, критиковали и восхищались, ссорились и мирились, и снова спорили, и снова пили за здравие балета заядлые театралы Саратова.
Дарий был воистину неистощимый фантазер; глубоко восприняв заветы своего великого учителя Дидло, он сохранил верность и преданность делу мастера. Все потешные были свидетелями его титанического, едва ли не круглосуточного труда. В голове маэстро бесконечно строились, разворачивались в марше все новые и новые замыслы балетов. Подобно творцу Ренессанса, он, будучи иной раз не удовлетворен работой композитора, сам срывал крышку рояля и сочинял музыку, писал клавиры, вдохновенно брался за эскизы декораций, ругался в пух и прах с бутафорами, тут же чертил, объяснял, придумывал костюмы, различные технические приспособы и собственно сами сложные, нестандартные трюки. Месье Дарий стремился свести воедино слагаемые танцевального действа и сделать это художественное единство доходчивым, выразительным и осмысленным.
Уже с первого года занятий мастаки раз-два в неделю вывозили воспитанников в театр для участия в массовках, натаскивали их на простенькие роли, развивали память учеников, нещадно заставляя последних зубрить «вестовые» куски текстов и слаженно, «в ногу» работать с суфлером. Драматические спектакли, случалось, затягивались из-за незнания актерами ролей, их подсказывал суфлер едва ли не в полный голос.
Такие дневные выезды в театр были сродни подарку, празднику или «вольной», как назывались отпуски в город. Тогда ломался заведенный распорядок дня, и дирекцией училища отменялись все строгости режима. «Фаворники», или «леденцы» – занятые в действах – имели право сверх меры «давить на массу», когда другие уже хмуро заправляли постели; более того, задействованные в спектаклях получали на завтрак резервную кружку горячего сбитня[23 - Сбитень – горячий медовый напиток.] и трехкопеечную булку с маком, которые, впрочем, весьма редко доходили до рта перволеток, потому как всегда отнимались старшими.
– На цельный год, до нового приема, готовься в лакеях шмыгать у стариков, – откровенно поделились своим горем Алешке приятели-перволетки. – И сапоги им ваксить, и постель застилать, и за кипятком на кухню лётать придется… А коли начнешь перья ерошить да клюв разевать – ощиплют, как петуха, и вот крест, будешь бит… Так-то, Кречет, мотай на ус.
Чаша эта, конечно, не обошла стороной Алешку Кречетова. «Шмыгал» он на побегушках вместе с другими, как конек-горбунок, на пример трактирным мальцам-шестеркам. В «потешке» среди воспитанников все было заведено на манер кабака. Были и свои «белорубашечники», и «половые», и «шестерки».
– Откуда такое прозванье? – задавал вопрос Кречетов.
И получал резонный ответ от соседей:
– А потому, брат, что «шестерки» служат и тузам, и королям… И всякий валет им приказать горазд. Однако держи в уме: козырная шестерка туза бьет! Да и не век нам в лакеях шмыгать… Придет наше времечко, через годок отыграемся…
«Так-то оно так, – итожил Алешка, а на душе скребли чертовы кошки. – Покуда “шестерка” в дамки выйдет, станет ли козырной, много ей соли хлебнуть придется».