Долгим и пронзительно-печальным взглядом посмотрела на меня Маечка. Тяжко вздохнув, она не пошла назад в свой закуток, легла возле лавки. Я благодарно положил ей руку на лоб, погладил атласную шёрстку.
Лавка моя стояла вдоль глухой, без окон, стены. Было холодно. Холод я прежде всего ощущал коленями, на которые никак не мог натянуть короткие полы полупальто. Я лёг, вовсе не раздеваясь: в ботинках, в ушанке, напялил даже перчатки.
Сквозь дрёму я размыто вслушался в улицу.
Улица студёно безмолвствовала. Лишь изредка за стеной взрывались стремительно нарастающие, столь и стремительно затухающие хрустки снега под быстрыми, спешащими ногами. В зимний холод всякий молод!
Сильней таки невероятного холода была усталость, взявшая меня в тисы, и я скоро заснул.
7
Откуда-то сверху раздался надсадный, истошный детский голос:
– Папка!
Этот цепенящий вскрик подбросил меня, как мяч.
Я было сел, но тут же, увидев над собой Святцева с длинным – с локоть! – блескучим тонким ножом, снова повалился на лавку, зачем-то заслоняя лицо руками.
– Папка! Что ты! – дуром ревел всё тот же голос, и выроненный нож, которым обычно колют кабанов, стоймя упал мне на грудь.
Жало ножа было до того острое, что насквозь прохватило пальто и завязло, завязло настолько глубоко и плотно, что, когда я в следующее мгновение вскочил на ноги, нож торчком торчал из меня и не падал.
Я сражённо вытаращился на пятящегося к двери Святцева. Лицо у него было дикое, мстительное. Я не знал, что мне делать.
– У-уб-и-и-ил! – придушенно захрипела Авдотья, схватываясь с постели.
В два резвых прыжка Святцев вернулся ко мне, потянулся, растаращив кровянистые глаза навылупке, к ножу, но я, растерянный, инстинктивно опередил-таки Святцева, выдернул нож.
Это уже кое-что, если не всё, меняло.
Увидев у меня в руке нож, Святцев кинулся прочь, и я, двумя пальцами сжав нож за шильный кончик, изо всей силы метнул вдогон Святцеву.
Какой-то миг спас его. Хватило именно мига, когда Святцева успела загородить от летящего карающего ножа закрывающаяся дверь. Воткнувшись в дверь, нож закачался из стороны в сторону.
Я окаменело сел на лавку.
Подбежала Авдотья, с плачем обняла.
– Сынок!.. Сыночек!.. Т-ты живой?
– А я почем знаю…
Я расстегнул пальто, задрал к горлу свитер.
На мне не было ни царапинки!
– Вот так штука! – Разлохмаченная Авдотья разинула рот, как поле поворот. – Я ж своими гляделками видала… Из самой же из грудоньки ножина колом выставлялся!
Я обследовал пальто.
Сверху оно было испорчено. Я сунул в дырочку палец. Наткнулся на жёсткий широкий блокнот в кармане. Достал блокнот. Насквозь, до второй обложки, блокнот был пробит.
Конечно, в блокноте нож и завяз.
Под ножом, под этой бедой, страницы как бы сжались, плотней подобрались друг к дружке, чтобы выстоять, чтобы уберечь меня, литком слились в единую тугую броню, и сломалась беда в этой броне, не дала броня ей дальше ходу.
Зато теперь эти дырчатые страницы уже не жили отдельно, уже не могли с бархатным хрустом рассыпаться, разойтись по листочку – по краям прохода ножа листки чуть завернулись во все стороны, и одна сквозная смертельная рана держала их вместе.
Ком набух у меня в горле. Я погладил блокнот…
– Мамушка моя породушка, – вслух разбито думала Авдотья. – Ну какими словами всё это обрисуешь? Какого ума дашь всей этой ужасти? Курёнку ж головы не срубил! А под старость лет на человека с чем лихостной кинулся!.. Я-то, ляпалка, ещё с вечера как-то неясно почуяла, к неладности он правится… Хотел, чтоб ночь без огня… Тогда б, сына, я уже не говорела с тобой как сейчас…
В бережи положил я блокнот в карман.
Застёгиваю пальто.
– Это ж надо, – благостно засветилась Авдотья. – Так глянуть – белые листочки. А ты смотри, артельно уберегли человека…
И, оживляясь и радуясь голосом, почти выкрикнула:
– Однако листочки листочками, да не одне листочки были тебе, соколушка, защитой. Наиглавный спаситель вот он вот! – в торжестве указала на беленького мальчика, что заморенно и пугливо хлопал с печки долгими ресничками. – Вот кто выдернул из беды. Царствует себе на бочк?, тепло стерегёт. Санушка, бесхвостой горносталь, как ты всю эту безобразию углядел?
Саня конфузливо задёрнул занавеску, поскрёбся в запечную глушь.
– Чего ж прятаться? Ты уж со своей вышки докладай ёбчеству как на духу, – ласково выманивала Авдотья признание.
– А чё, мамика, докладать… – несмелым, мятым голоском откуда-то, казалось, из недр печи отозвался Саня. – Всхотелось по-малому, толкнулся лезть вниз, в холод, и не полез. Увидал чужого дяденьку, забоялся… Лежу гляжу, больно интересно, как он в завязанной шапке спит. Тут ворухнулся папка, тихо кругом посмотрел и кошкой полез с койки не по ногам твоим, ма, а так, через верх…
– Через спинку, – пояснила Авдотья. – Я его, паразитовца, даве нарочно утолкала к стенке. Думала, ежли поползёт, заслышу. А он, видал, в самую силу сна через верх тенью прянул! Через шишаки! А потом? Что потом, сыну?
– Оделся, обулся, на пальчиках докрался к дяденьке и хва-ать из сапога ножик да ка-ак замахнётся! Я и воскричи.
– Божье дело сделал ты, сынок… Спас… Человек не без сердца. Ты вот уберёг гостюшку, а гостюшка, может статься такое, в благодарность не тронет папаньку нашего. Подаст же Господь гостинчик!
– Да не трону я ваш гостинчик. Не убивайтесь… – Я поднял тон, нарочито громко позвал: – Саня! Божий человек! Покажись! Дай пожму на прощанье твою ясную руку.
– Уходить?! – всполошилась Авдотья. – Одному? Не лепи дурину! Не пущу! Самая ночь, зги божьей не видать. На свету только и выпущу из хаты!
Авдотья пришатнулась ко мне. Затараторила на ухо:
– Ты, стоумовый, думствуй… Можа, он за дверьми дожидается с топором… И за селом способный настигнуть… Кисель же в коробке!.. Пропащая душа! Ни к лугу ни к болоту… Запало дуравливому, что ты заберёшь его, он и…
Авдотья снова подняла голос, твердя, что не пустит в ночь одного.
Она напяливала на себя в спехе фуфайку, совала босу ногу в валенок и не могла всё никак попасть.
С минуту я постоял у печки, ожидая Санушку.