Не решился я выявиться своей волькой.
Страх не пустил… Такая в башке растрава… Либо-что… Этого дела вкруг пальца не обмотаешь…
Вскорости завернула к нам почтарка. Пихнула Авдотье какую-то бумагу. Причитался я – извещенья. Александр Акимович Святцев пропал без вести!
Вот те и раз!
Писали писаки, читали собаки!
Пропал я для державы без известий. Потерян. Отчислен, откинут от живых…
Быстро сработала сарафанная почта. В минуты натекло в избу полнёхонько баб.
– Что слыхать про твоего? – для зачинки справляются у Авдотьи.
– Что… Вот он весь, – суёт Авдотья извещенью.
Заохали бабы, заохали да в голос. Моя тоже не скупилась на слезу, держала с бабами компанию…
Видишь в щель такую скандалию – так бы выдрал доску, о-оп им на головы: «Не войте на похоронку! Живой! Живой же я!»
Да не рвал я досок. Голоса не подавал.
Скоро почтальонка стала пособие таскать на дочку за пропавшего без вестей отца. Оно б по-хорошему ежле – откажися Авдотья от пособия. Но… Одна, при дите, копейка всяка на прокурорском учёте. Как откажешься? Люди враз неладность учуют.
А меж тем подбольшела дочка. Въехала в допрос, с чего это я то в подвале впряме на картошке сплю, то на чердаке отсиживаю дни, а на ульцу ни ногой? Полный нельзяш, отвечал я. Стал я её побаиваться. Стал подламывать к тому, чтоб никому не уболтнула, что я дома.
– А у тебя что, игра? Я читала… Играли мальчишки. Один стоял на часах. Все забыли про игру, рассыпались по домам. А он всё стоял до ночи… Ты тоже с кем-то играешь по-честному?
– Как же нечестну быть? Как же?
Не проговорилась Олюшка, не пропустила славку про меня. Только… Придёт, бывало, из школы и ко мне, печальная такая, с уговорами. Иди, пап, да иди на народ!
А каковецкий он, этот выход? Я и не знай, что уж и отвечать. Да она, поди, и без слов уже либо-что понимала. И совестно вроде ей за меня, и жалко меня. Так она после школьности всё толклась подле, всё высиживала со мной в потаенных местах, всё жалела, жалела с тоской… С той тесной тоски, верно, и примёрла в девятых классах.
Два дня стоял в дому гроб. Горели свечи, чужие шли люди, совсем чужие, шли без конца. А ты, родитель, смотри на всё на это с потолка в щель. Так и унесли кровинку чужие люди. Не смог даже толком проститься.
Без дочки холодно стало на земле.
Холодней против прежнего заступили ночи. Безо время хряпнул мороз, капуста на огороде железна до седьмого листа. Обнимаешь, обнимаешь трубу, никакого согрева. Перебазировался я на житие в погреб. Лаз в подпол был у самой койки, ино на короткую минуту и вальнёшься к жёнке на согрев. На беду, с согрева того наявился у нас Санька Городской.
Прозвище ему Авдотья не от счастья пристегнула. Как могла отводила от меня подозрения всякие. Всем однаково тлумачила, что прикупила Санька в городе. Пригуляла, стал быть. И что это именно так и есть, под запал даже побрёхивала, что в метрику впихнула ему прочерк в том месте, где надобно было врисовать отца.
Ну, отдрожал я пятнадцать… Отдрожал все двадцать…
Стала моя Авдотья в старость валиться. У самого дых ухватывает, зрение побеги? хужать. В ночь ещё так-сяк. Конечно, не зорче филина, но вижу. А при дне слепым слепой. А погост всё боевей вижу. Неужели и ховать потащат из подпола?
Дале – боле. Совсем дожал я свою Авдотью до горячего. Нет-нет да и взбунтуется:
– До коих можно таиться? Крыша днями провалится. задавит же!. Докуда я тебя буду кормить? Докуда по-за чёрными дворами крадкома шастать? Сколь верёвочка ни вейся… Надо обозначаться на народ!
Сам знаю, либо-что надо. Да как я, глупарь, гляну людям в глаза? Что скажу? К сельскому к голове я не отважился грести. Порешил так: не бечь, как случится кто из чужаков в нашей хате. Люди увидят, люди выведут в люди.
Но страх был плотней меня. И едва, бывало, заслышь шаги пускай и своих, страх рысью нёс меня под пол. Лаз был всегда наготовку открыт, и чёрно стекала в него лесенка шириной в ступню.
Однажды я ел и не слыхал, как вкатился наш магазинщик.
Магазинщик был с корзинкой. Собирал яйца.
Я в чулан.
Бечь, раздуй тя горой, больше некуда. И – видно.
Выхожу.
У магазинщика глаза вываливаются, покорячился он от меня.
В молодую пору мы с ним были друзьяки. Вместе казаковали на вечорочках, вместе казаковали на фронте. Вместе уходили бить немца, вместе крадучись утрепали по дури молодой проведать своих. Он-то сразу и вернись на фронт, до самого до Берилина докувыркался орёлишко. Уже в Берилине его подбило. Выдал ему майский Берилин костыли для крепости… Как вы догадываетесь, магазинщиком был мой Иван Севастьяныч, по-уличному его ещё навеличивают Ванькой-Воякой.
И вот стоим мы друг против дружки, потерянные от удивления. Хватаем воздух, как рыбы на берегу, а слова выкинуть не можем. Наконец закашлялся мой Севастьяныч, тянет мне свою руку.
Не знаю, как я не дал слезу. За столько-то веков смертельного страха тебе впервушки подаёт человек руку, друг с малого мальства!
Руки наши было уже сошлись, как вдруг Севастьяныч в гневности зыркнул на меня и вскозырился. Согнал пальцы в тугой комок-кулак, кинул кулак себе за спину. Чуже вшёпот полосонул:
– Не-е, подлюга! Да ты мне противней однояйцового Гитлерюги! Не дам я тебе своей руки! Я б другое охотно сделал. Так и рвётся огонь настучать тебе по бороде!
Тесно потолковал тогда со мной Севастьяныч.
Я и не знаю, как я тогда не попал под его молотки. Я намекнул, чтоб шукнул про меня властям. И колодец ведь причерпывается… Мне было всё равно, что со мной станется. Я ненавидел свою бирючую жизнь. Не манило большь преть в подвале.
Дня через четыре к нам снова замахнул Севастьяныч втроём с корзинкой и с палочкой – подпирался в ходьбе. Он дважды на неделе обегал дворы.
– Зови, – велит Авдотье, – своего ненаглядушку.
– Какой разбегчивый! А где мне его взять? – с готовой слезой в голосе запричитала Авдотья (я не говорил ей про встречу с Севастьянычем), выдернула из-под матраса затёрханную косынку с домашними бумагами, зашуршала листочками. – Чего б слепой и плакал… Разве война отдала его мне? Мы с войной вроде как в менялки… Я ей хозяина, Акимыча своего, а она взаменки всего-то и дала что вот этот лоскуток, – жалостно подала похоронку на меня. – Разь ты это не видал?
– Это видал. Давай теперь в натуре самого сюда. Кукиш в кармане утаишь, а шила в мешке не утаишь!
– Да как же, гиря ты холодная, я его тебе дам-подам, коли на то мне от державы гербовая бумага дадена? Погибши он состоит! – Авдотья хрустко тряхнула похоронкой. С жаром намахнула: – Можь, геройски! А ты!..
– Дуня… Дуняша… – запросился я из погреба. Выбрался я на свет по грудки, откинул полсть одеяла, столбком торчу на лестнице ни жив ни мёртв. – Зачем же… Как же… Либо-что… Где я… геройски?..
– Чего ж, шелудёвый ты пёс?.. Чего ж ты, чёртова ты простокваша, поганую мордантию свою выставил?! – загремела на меня Авдотья. – Я за него тут глотку в кровя рву! А он… Ну совсемуще чердачок пустой!.. Дурик в полный рост! Как только и расплачиваться будешь?
В ярости поймала меня Авдотья за руку, выдернула из чёрного погреба.
Я попробовал вырваться. Спасибо, держала мёртвушко. А то б, игрец тебя изломай, сглупу ужёг бы в бега.