– Чести, чести-то что! Ну, упекёшь. Велик с того тебе наварко? – и, косясь на дверь, будто кто оттуда мог подслушать, сбавила голос, просительно зашептала: – Вдарь всё это побоку… Чего, добруша, привязываться?.. Чего пиявиться к человеку? У нас то и богатствия, – кивнула на стену, – что сучки в брёвнах да дожди без конца… Ну, вышло ему какое-то затемнение, безо время с фронта притилипал… Что тепере?
Сухо лязгнула щеколда.
И – немо. Ни шагов, ни голоса.
Я вслушался в тишину.
В проходе, что делил дом на две части, кто-то, кажется, был.
Я сказал об этом Авдотье.
Авдотья устало, с донной грустью пояснила:
– Са-ам крадется к себе у хату… Это Санькя, – подняла глаза на верх печки, откуда, высмелев, ликующе таращился мальчишка; похоже, чужой человек в его доме был ему в большую диковину, – это Санькя, когда летит у хату, в преисподней слыхать. Со страху от такого грома хоть крестись. А отца жизнюка вышколила ходить по землюшке уважительно, на одних коготочках. Всяк ходит, как может…
За её словами я и не заметил, откуда взялся на пороге человек. Я не слышал, как он открывал дверь, как входил, как закрывал дверь. Чудилось, ничего этого он не делал, а прошёл невидимкой сквозь дверь и, попав с ночи, с темна под яркий свет, козырьком вскинул над собой короткую, полную, вроде клешни, руку в загвазданном фуфаечном рукаве, давая глазам свыкнуться со светом.
После нескольких мгновений он опустил руку, послал было вперёд и шаг, и два, но, завидев незнакомца, остановился в нерешительности, спрашивая всполошившимися глазами Авдотью: кто это?
– По твою, отец, душу… Какой-то писарь-мисарь…
Он затравленно покосился на дверь и, сглотнув слюну, обречённо двинулся к середине комнаты, не с порога ли выставив руку поздороваться.
Мелкорослый, обрюзгший, как гриб, круглый от нездоровой полноты, он шёл как-то боком, будто разведывая, ступал не на всю ступню, а только на начало её, на пальцы, – крадучись. В маленьком, с кулак, землистом лице с неправдоподобно крупным мясистым носом, в красных, как у крота, глазах-слепышах бился, мерцал страх, вскормленный долгими годами укрывательства.
Жалость кольнула меня.
Безотчётно-торопливо я подхватил его опускавшуюся протянутую руку, не уверенную, ударят по ней или пожмут её, давнул её и почему-то не выпустил сразу, а подержал, точно давая время перелиться моему теплу в его зяблую с холода руку, рыхлую и осклизлую от пота. Мне хотелось сблизка рассмотреть этого человека, который, казалось мне, не потому ли только и жив, что мёртв мой отец, остановивший в себе пулю, предназначавшуюся, может быть, этому человеку со студливыми руками?
3
– Надо бы к столу перейти. Записать…
– Ничего. Сядите у огня. Либо-что… Стол у нас не гордый. Сам к вам перейдёт. С-сам… – С неприятным детски откровенным услужением Святцев притаранил к печке стол, локтем махнул по столу: – Записуйте за этим царём!
– Стол – царь?
– А кто жа? Стол кормит, стол силу даёт…
Я не слишком доверяю своей памяти, я верю только бумаге, оттого всё несу в блокнот. Пока сядешь отписываться, сольётся какой-то срок. Что-то забудется, выпадет, выронится из ума, что-то не бывшее примерещится от времени, от дальности, а ты и подай всё то за чистую монету?
Как-никак, на монете на той сутолока послекомандировочных дней наверняка уже поднасорила, мимо воли подмешала своего домысла, пускай сыпнула какие там жалкие крохи, а всё одно сдуй те крохи с газетного листа на человека – обида невозможная, обида крайняя. Пускай, записывая, я терял на искренности рассказчика, зато не терял и малого в достоверности.
Из потайного кармана полупальто я достал блокнот.
Святцев, примостившийся было напротив, потихоньку поднялся и, не снимая сторожких глаз с толстого, в палец, блокнота, опало, потерянно-вкрадчиво скривил рот в мученической улыбке.
– Мы люди не с норкой. Либо-что… Побудем и стоявши…
В голосе у него не было ни силы, ни ясности.
Говорил он глухо, с надломом.
– Да вы что, на допросе – стоять?
– А нешто нет?.. Рубните напрямки – заберёте, начальник?
– Куда? Какой я начальник? Я всего-навсего из газеты.
В недоверчивости хмыкнул он:
– Раз пишете – нача-а-альник…
Вот ещё новости на палочке!
Даже Авдотью подожгла эта начальственная карусель.
– Ей-бо, – шумнула с укоризной, – иль тебя, отец, заело в начальниковой колее? Никак не выедешь, рохлец? Раз пишет, видали, – начальник… Какой же ты пустоколый! Ну прям, извиняй, глупый всем ростом! Да по нашей по грамотной поре одна кошка и не пишет! Хватни сам карандаш, черкни чо-нить в тетрадину… Что ж ты, стал быть, начальник уже? Не видал ты настоящего начальства! Даве приезжал вон потребитель… Из райсоюза… Во-о начальник так начальник. Пузень – на отдельной повозке надо попереде везть! А где ты видал заморённое начальство? – качнулась в мою сторону. – Где? Где ты видал, чтоб начальство из района к нам пешки по беспутью скакало? Где?
И чем настырней, торжествуя, допытывалась Авдотья, тем заметней прояснивалось на его лице. Наверняка её доводы казались ему верхом убедительности.
– А что пишет, так это он так, абы пальцам согрев дать. И взаправдок… Куцый капитан общипанной команды…
Я почувствовал, что мне ни слова не удастся записать, и, сказав, что я уже согрелся, вернул блокнот в карман.
Пропавший с виду блокнот явился тем лишним перышком, от которого и судно тонет. То, что я не буду записывать, на воробьиный скок набавило Святцеву смелости. С опаской, с какой-то неживой, приклеенной улыбчонкой он опустился-таки на угол табурета.
– Так-то оно, – сронил, – без писанья, гляди, либо-что и способней, раздуй тя горой… Без писаньев почему не потолковать? Очень даже возможно.
Но разговор не вязался.
Широко замахнувшись, оглядчивый Святцев всё отмалчивался, смятенно пялясь на валявшийся на столе приспешный ножик, совсем уже старый, «стёртый весь бруском и хлебом», одна только спинка и осталась.
Проворчав пустую прибайку про то, что не покидай ножа на ночь на столе – лукавый зарежет, Авдотья сгребла со стола нож, отчего Святцев, дрогнув, побелел, как-то разом опал, будто мешок, откуда выпустили зерно.
Минутой потом мне показалось, что Святцев обрадовался тому, что ножа больше не было на столе.
Он стал собранней, спокойней и заговорил раздумчиво, всклад:
– А хороший был нынче денёка, ладный. Ваньке-Вояке, – кивком головы показал на окно, – во-он по той бок ульцы, навпроть живёт, щепу подсоблял щепать. Мы с ним вроде на паях. Ему надо крышу крыть, мне весь верх менять. Там ещё двор подпрел… Валится… Делов набежало полный мешок, чёрт на печку не взопрёт. Сперва Ваньке крышу скулемаем. Посля навалимся мой скворешник латать. В одно плечо работа тяжела, оба подставишь – лекша…
Он медленно обошёл комнату глазами, привскинул руку:
– Вишь, матица припрела. Пол гнилинкой исходит… Эхма, была крыша новенькая, стала голенькая. Укрывище… – он ватно шатнул рукой. – Как дождь, вся небесная вода наша. Спасибушки, дали лесу, дали лошадку. При спешном деле служила, из спешного дела выдернули! Святцеву, мол, срочней. До половодки увернулись с Ванькой привезть. Надо подновить да заживать по-людски…
Мало-помалу разохотился, разогнался он в рассказе.
Мне нравились его искренность в словах, его прямой, открытый взгляд.