Похоже, это приятие читалось у меня на лице, отчего Святцев, высмелев окончательно, так повёл дальше:
– Вот ты топтун молодой, ум свежак. Рассуди… Как, по-твойски, можно умирать по работе? День-денёчный ломай спину в кузне – кузнец я, – не устаю. Вдобавки по утрам-вечерам щепу рву, не устаю. Тащит тебя ещё в правлению, на люди. На кой?.. Человеку без человеков беда… По себе строгаю мерку. Веришь, как-то боязко уходить в сумерки от людей… Вроде сызнова спускаешься в погреб…
4
– Человек я ма-аленький, – жаловался, комкая ушанку, Святцев. – Грамотёшки… Всё про всё полторы зимы ума копил. Вот как ты было пошёл писать я б не смог. Нацарапаю… Однем мышам в норе читать. Обхохочутся! Ошибок же лопатой не прогрести!
Подпихнули меня под красну звезду в сорок первом, уже под сам последок. Молоденькой что, не старше твоего сейчас. Толик-только двадцать годков насобирал себе, только в ус входил. Ещё и разу, почитай, путём не брился. Аха-а…
И как судьба карты киданула… Обребятились мы с Авдотьей, явилась у нас Олюшка, первенькая. Нынь привёз из больницы, а назавтра под ружьё…
…Наша рота копала рвы против танков. Работа аж гудела. Так впряглись – раз дыхнуть некогда.
И вдруг на тебе! Накатился ненавистной немчура бомбить. Всё сделалось пламя и дым, вокруг и на локоть не видать.
Ото всей роты уцелели лишь двоя. Я да Иван Севастьяныч. Мы с ним и однодеревенцы, и одной фамильности. Но не родичи.
Завспоминали Нижнюю Ищередь. Всяк вспомнил своих. И такая тяжесть навалилась…
По слухам мы знали, что деревенька наша охала под немцем. Что постоем стоят человек с десять у меня в хате. Живность всю нашу прирезали. Авдотью с Олюшкой выпихнули в сарай. Чем мои живы и в толк не возьму.
Стал я потиху экономить на желудке, стал откладывать сухие пайки. Надумал собрать посылочку – не век же немчурёнку власть держать. А тут и ударь меня: сам снеси своим гостинцы да постояльцев не обойди!
И так нам загорелось, и так нам восхотелось к своим.
На одну ночушку!
Абы повидаться! По такой близи к утру обернёмся! На домок, на своих взгляну и в часть!
Поверх пайков накидали в мешки гранат, патронов, в руки по автомату – постояльцам моим гостинчик будет горячий!
Обозначились мы в Нижней Ищереди уже под вечер, разведали: немчика нету, во вчерашний день наши вытолкли.
Авдотья моя не насчастливится. И радостной слезой слезу погоняет, и корит себя: «А я, мокрохвостка, когда провожала, воюшкой выла: что военная буря подхватила, пиши пропало! Не-е, не пропало. Хоть ранетый, да мой!»
Про раненого она взяла с того, что правая рука была у меня в бинтах. Шалавая пуля летуче карябнула поверху.
Ну, час у нас радость, два, три…
На первом свету проявляется Иван Севастьяныч.
– Не время, товарищ Мозоль,[220 - Мозоль (пренебрежительное.) – крестьянин.] наведываться в потайной час к бабе за сладким пайком. Хватит жопой жар раздувать!
Я засобирался.
Авдотья с Олюшкой на руке повисла на мне, благим криком кричит:
– Ты, Ванюшок, как знай! Тебе что? Ты в жизни без семействености прохлаждаешься. Встал – один, пошёл – один. А у нас рожёное дитё. Дитю надобен батька не на карточке. Живой надобен. Никуда не пущу!
Этой вяжихвостке что…
Чуток уступку дал, всего на ноготь – либо-что захочет боле. Будешь отдавать, пока всю руку не отдашь. Верно, пусти бабу в рай, она и корову за собой приведёт. Это уже так…
Бабье дело реви да не пущай, жаль свою кажи. Да ты-то, мужичина, не будь тряпицей. Побыл, сповидался – в сторону свою уютнозадую и ступай!
Набрался я смельства, шагнул было к Иван Севастьянычу. Был он за порожком, так при открытой двери и вели перетолки. Он – там, мы – тут. Шагнул я, значит, – Авдотья с больной дочкой у груди бух на пол поперёк в дверях:
– Иди, героец! Иди!! Через!!!
Разбилась моя Россия на две.
Жена, дочка, дом – одна; в фашистском горела огне другая.
И обе звали.
Не хватило меня переступить через жену, переступить через больную дочку. А не сделавши первый шаг, разве сделаешь второй?
Той, другой, я был нужней тогда.
В лихочасье она выстояла и без меня. Не согнулась. Русская кость не даёт себя гнуть! А будь я с ней, и первая приняла б меня потом всякого, приняла по богатой цене…
Это после мы так с Авдотьей рядили.
А в то утро, как ушёл Иван Севастьяныч, думали инаково. Одну надумали удобную оправдательность: ну чего ловить пули, когда можно и переждать?
Сразу видать, у-у-умные головы дуракам достались…
Ну, неделю я дома, либо-что две. Поправилась наша Олюшка. Зажила моя рука. Хватит, поди, курортничать. К чему приступаться?
На народ не покажешься. Что делать? Заворачивай оглобли в часть? Да где ж её, часть-то, искать?
Авдотья моя – кара те в руку! – подкатывает коляски с мягким советом: ступай в военкомат, там пояснят, где часть.
Мозгови-итая! Да я до её указа был уже у военкомата. Ночью бегал. Так и думал, дождусь утра, скажу всё как есть. Решайте! Навесил медальку свою боевую. Жду. Жду и раскидываю умишком. Хорошо, что я пришёл. Да медальку мне вторую за это не нацепят. Весь же я в грязи. Невозможный принял грех. Присягу съел. Лупанут же по всей вышней строгости. Вожмут под трибуналку!
Страх душу в пятки вбил.
Покрался я назадки. Домой.
А над землёй подымался рассвет…
Никак не думал я, что родной дом, пустивший в жизнь, станет лютей каторги. Сожмёшься, бывало, в комок ночью на чердаке, вот в этой, что на мне, фуфайке… Либо-что… Бедная, вся износилась, меня не спросилась… Чёрные думы мутят голову. До того от тоски, от страха тошно – впору… Дело в прошлом… Вверху, возле трубы, приладил я петлю. На крайнюю крайность. И ходили эти крайности ко мне не по всяку ли ночь…
Лежишь, обминаешь бока. А тебя вроде кто приподымает, руки твои к белому провислому кольцу тянет.
Зыркнешь навкруг – никого. Сам себя к петле подсаживал…
Впереглядки с белой петлей и тащишь с тайным дыханием рассвет из ночи.