Оценить:
 Рейтинг: 2.5

Тьма веков

Жанр
Год написания книги
2018
<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 >>
На страницу:
14 из 15
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Нет. Не пытал, – пробурчал Шмитц, кое-как сдерживая подступающую тошноту.

– Но ты пытал других. Я читал твоё дело. Ты был знаменит тем, что простреливал колено на допросе… А, хотя, какая разница? К чему я веду? Мы все убиваем себе подобных. Так почему бы их не есть? Как мне кажется, это идеальный конец человеческой жизни – послужить пищей другому человеку. И, незачем меня и моих товарищей осуждать. Кто-то любит рыбу. Кто-то – сельдерей или сыр в индийских пряностях. А я, или вот, старина Зейсс-Инкварт, Кальтенбруннер – мы любим «мальков». На Рождество мы зажариваем прекрасного младенца… Ах, как символично. Ну, а кто-то зажаривает поросеночка. Тоже ребенка, только свиного ребенка. А мы ребеночка-«малька». А уж каких отборных мальков мы поставляем в рейхсканцелярию. Откармливаем исключительно фруктами и фруктовыми соками. Поэтому у них мясо пахнет, как переспелый манго, с нотками кокоса. Чуток приторно, как мне кажется, но фюрер просто без ума от слегка запеченных «fruit». На одного из них, Шмитц, вам и не посчастливилось наткнуться. У грузовика лопнула шина и, пока шофер менял колесо, непослушный «малек» выпрыгнул и сбежал. Хотя, это и к лучшему. Непослушание у «мальков» – явный дефект.

– Какой же вы бред несете, Арльт! – процедил сквозь зубы Эйхман, приподнимаясь на руках, – Это же люди! Это же мерзко!

– А что я делаю не так, как вы? Убиваю их? Вот вы дали жизнь тем коммунистам, которых убили? Вы кормили их? Растили? Давали кров над головой? Давали им себе подобных для удовлетворения их главной потребности? Любили их? А я делаю всё это, Адольф. Я люблю их. У меня на ферме есть множество животных. И, когда я был ребенком, был милый индюк, я его звал Гансом. У него была такая потрясающая бордовая борода! Он был очень умный. Встречал меня после школы у ворот. Ждал, когда я принесу ему угощение. Давал себя почесать. А потом я с удовольствием съел его. Но это не мешало мне его любить. А ему – меня. Так и «мальки» меня просто обожают. А я, как бы это глупо не звучало, люблю их. Хотя, признаюсь, у меня есть любимчики. Вон тот, гляньте, с краю, пухлый карапуз. Лови, малыш!

Хлебный шарик упал точно в жужжащий рот ребенка. Он, с причмокиванием проглотил угощение, восторженно пискнул и вновь зажужжал, преданно глядя на хозяина.

– Люблю этого пупсика, – с искренне добротой и нежностью сказал Арльт, расплываясь в лучезарной улыбке, – Оставлю его на день рождения. Пусть нагуляет жирок.

Час спустя роскошный «грэф-унд-штифт» остановился у трехэтажного дома по улице Шпиттельвизе и погасил фары.

– Густав, – обратился к бледному криминаль-инспектору Эйхман, у которого все лицо было в кровоподтеках, а кривизна переносицы настоятельно требовала срочного визита к хорошему костоправу, – Нам не тягаться с ними. Поэтому просто прими с благодарностью возможность остаться в живых и при должности, и занимайся своим делом. Ковыряй в носу, читай книжки, ходи по борделям. Но забудь про этих ублюдков.

– Я им служу, черт возьми.

– Неудобно получилось, согласен. Но, в первую очередь, мы служим Германии. Не забывай об этом. А они для Германии – добро. Пусть и такое, уродливое.

Шмитц не глядел на Эйхмана. Его немигающий взгляд был устремлен в пустоту, из которой постоянно возникало эфемерное детское лицо, с пухлыми щечками, чей рот был устремлен навстречу летящему сверху хлебному шарику.

– А чем вы занимались у него на этих теософских вечерах? – спросил он тихо, закрывая глаза, – Столы вертели? Духов вызывали?

– О, Шмитц, ты опять за своё? Почитай сам труды Блаватской. Это… Господь всемогущий!

– Что такое, Адольф?

– Я с детства бывал у него… – Эйхман осекся и горько покачал головой, – Похоже, я тоже каннибал, Густав. Кто знает, чем он нас там потчевал.

Шмитц затрясся в беззвучном смехе.

– Я в госпиталь, и утром в Вену, – сказал на прощание Эйхман и с трудом вскинул покрытую ушибами руку. Шмитц кивнул, ничего не ответил, и решительно зашагал к дверям. Вдруг, вспомнив важную вещь, он остановился и обернулся к унтерштурмфюреру, с болезненным видом пытавшимся сесть обратно в машину.

– Адольф. Зачем ты пробил мне колеса? Что именно ты думал, я знаю про Арльта?

– Про Арльта? – Эйхман криво усмехнулся, и его окровавленное крысиное лицо в тусклом свете уличного фонаря стало по-настоящему ужасным, – Он – двоюродный брат Шонберга. Мишлинге. Когда я узнал, что ты вышел на Шонберга и допросил его перед депортацией, то решил, что через него выйдешь на Арльта. А Теодор слишком высоко стоит в НСДАП, чтобы дать такому делу ход.

– Еврей? Оккультист? Каннибал? И почти гауляйтер? – Шмитц забился в истерическом хохоте и зашагал домой, выкрикивая на всю улицу, – Кто сможет в такое поверить?!

Эйхман пожал плечами, глядя ему в след, и пробормотал под свой изувеченный нос:

– И я о том же.

Анатолий Герасименко

Мать свалки

Маленький Снорри глядит на воду залива. В мае солнце над Рейкьявиком поднимается высоко, небо к полудню выцветает, и морская вода, подёрнутая чешуйками ряби, выцветает вместе с небом. Сегодня в заливе суматоха, перевернулся английский катер. Даже отсюда, с волнолома, слышно, как ругаются офицеры-бритты. Хмурые солдаты лезут в воду, вылавливают ящики, банки, коробки, тянут на берег неподъёмные мокрые тюки. Снорри глядит, как по заливу медленно дрейфует английское добро. Испорченное, намокшее, непоправимо сломанное. Снорри любит сломанные вещи. Он бросает последний взгляд на залив, поднимается с нагретого камня и уходит домой.

Он живёт на окраине Рейкьявика вдвоём с отцом в маленьком кривобоком домике. Отец Снорри, Гуннар – художник. Картинами уставлена его мастерская, картины тесно, рама к раме, висят в гостиной и комнате Снорри, и даже в кладовой, в вечном сумраке, глядит со стены чей-то портрет. «На обои тратиться не надо», – шутит отец. Шутка невесёлая, картины Гуннара никто не покупает, какие уж там обои. Денег еле-еле хватает на кашу с треской и отцовский бреннивин. Хорошо, хоть треску покупать не надо, Снорри ловит её в заливе. Бреннивин же покупать совершенно необходимо, потому что отец без него не может. Он пьёт не так много, но пьёт каждый день – с тех пор, как умерла мать Снорри. «Рагнарёк! – говорит он, когда захмелеет. – Страшное настало время, сын. Проклятые немцы начали последнюю битву. Германия – точно волчище Фенрир. Сожрёт Европу, сожрёт Россию, а потом примется за нас. Владычица Хель соберёт большой урожай…» Снорри кивает, но сам не слушает, потому что слышал всё это много раз. Ближе к вечеру отец, слегка покачиваясь, уходит в мастерскую, и там бреннивин помогает ему писать новую картину. Снорри же выскальзывает из дома и убегает на городскую свалку.

Он играет на свалке один. Порой к нему приходит соседская девочка, Анна. На свалке полно замечательных игрушек: выброшенные фарфоровые куклы, резные, ярко раскрашенные деревянные солдаты, большие грузовики. Не беда, если у куклы не хватает глаза, солдат лишился руки, а у грузовика остались лишь три колеса (из них одно – от другого грузовика). Снорри любит сломанные игрушки, они для него даже милее новых. Новые солдатики пахнут стружкой и лаком, их каски сияют, а нарисованные глаза безмятежно глядят прямо перед собой. Сразу видно, что они ни черта не знают о настоящей войне. Другое дело солдатики со свалки, объясняет Снорри Анне. Вот у этого вид точь-в-точь как у английских моряков из порта: мундир потрёпанный, каска помята, да еще и руки лишился где-то в боях. Он – настоящий, как живой, не то что новые из магазина, понимаешь, Анна? Девочка кивает, баюкая одноглазую куклу. Родители ворчат, когда она пропадает на свалке. Они не любят Снорри, не любят Гуннара, не любят свалку и вообще хотят переехать на материк. Только куда переедешь, если на материке – Рагнарёк?

Домой Снорри приходит после захода солнца. Почти всегда он приносит со свалки что-то новенькое: лампу без абажура, спущенный мяч, собачий ошейник. Отец этого не видит, он либо уже уснул, либо яростно борется с очередной картиной. Снорри затаскивает добычу на чердак, зажигает стеариновую свечку, и жёлтый пугливый огонёк освещает его коллекцию. До самой крыши поднимаются пирамиды сломанных вещей: навеки замолкшие приёмники, траченные молью шляпы, погнутые канделябры, позеленевшие суповые миски, дырявые зонтики, плюшевые медведи, чьи лапы болтаются на дряблых нитках, а из ушей торчит вата. Снорри любит спать здесь же, на чердаке, хотя у него есть комната внизу. Он ложится на толстый матрас с продавленным углом. Матрас со свалки было притащить тяжелее всего, но помогла тележка, найденная там же, рядом с матрасом. Бросив прощальный взор на свою коллекцию, Снорри задувает свечу и лежит в ожидании сна, глядя в темноту. По крыше стучит ледяной дождь, ветер доносит морской гул с залива, чайки жалобно хохочут, а сквозь чердачное окошко скользит свет военного английского прожектора, выхватывая из темноты сломанные, сломанные, сломанные вещи…

Спустя полчаса, когда сон уже спустился, но еще не крепок, приходит Мать свалки.

– Снорри, – шепчет она, – Снорри Гуннарссон, давай поговорим.

Он улыбается, протягивает руки. Высокая фигура наклоняется над ним, и Мать заключает Снорри в объятия. Прожектор на миг освещает её большое лицо, узоры на щеках, волосы, струящиеся до самого пола. Потом вновь становится темно, но Снорри всё равно видит Мать, потому что она – темнее темноты.

– Что принёс сегодня, малыш? – звучит низкий голос.

– Зеркало! – выпаливает Снорри. – Настоящее, с ручкой аж из серебра! И почти целое. Давай покажу!

Он вскакивает, зажигает свечу и хвастается добычей. При свете Мать свалки кажется ещё больше: закутанное в рубище огромное тело, глаза смотрят из-под самого потолка, когтистые руки бережно принимают зеркало из детских ладоней.

– Это не серебро, – нараспев говорит Мать, – но это очень красивая вещь. Молодец, что нашёл!

Они смотрятся в разбитое зеркало, их отражения, пересечённые глубокими трещинами, дробятся на части: курносая мальчишеская рожица и бледное, испещрённое узорами лицо с глубокими ямами глаз. Наглядевшись, Мать гладит Снорри по голове и начинает говорить.

Любая сломанная вещь – лучше целой, учит она. Глупые люди не видят, как прекрасны вещи, которые они сломали. Эта красота принадлежит нам с тобой. Снорри гордо кивает, он согласен с Матерью. Вся его коллекция, каждый выброшенный кем-то патефон, или радио, или пишущая машинка – все они сияют особенной, неповторимой красотой разрушения, красотой тлена. А самое главное, продолжает Мать, никто и никогда не отберёт их у тебя. Все эти сокровища ты можешь найти на свалке, и они становятся твоей собственностью. Только твоей!

Снорри задумывается.

– Жаль, некоторые вещи слишком прочные, – вздыхает он. – Вчера у Олафа такой бинокль видел. Вот бы он сломался! Я бы взял на свалке. Но бинокли хорошо делают. Ещё ждать и ждать…

Мать улыбается, синие узоры на щеках приходят в движение.

– Зачем же ждать?

Она склоняется к Снорри, две головы касаются лбами – огромная, темноволосая и маленькая, в светлых кудрях. Мать свалки что-то шепчет своему воспитаннику, и тот внимательно слушает, а ветер за стенами стихает, будто не смеет мешать её речам.

На следующий день Снорри стучится в дверь Олафа. Пойдём на залив, дружище, там сегодня видно немецкие корабли! Только захвати бинокль, а то они далеко, так не разглядеть. Олаф забегает в дом за биноклем, и мальчики идут на залив Фахсафлоуи, на высокий береговой утёс. Олаф, прильнув к окулярам, долго-долго ищет на горизонте низко сидящие, ощетинившиеся пушками силуэты «Бисмарка», «Принца Ойгена», «Гнайзенау». Но горизонт чист, солнце в зените, небо и вода сияют, дрожат, переливаются, как изнанка морской раковины. Должно быть, ушли, вздыхает Снорри. Да их и не было, ты всё наврал, ворчит Олаф. Вот, вот они, вскрикивает Снорри. Где? Да вон! Не вижу ничего. Дай бинокль! Не дам! Дай, покажу, там, вон уходят! Дай! Пусти, не трожь! Ну дай, чего ты! Шум, возня, неловкое движение – и дорогая игрушка падает с утёса на камни внизу. Стеклянные брызги плещут из окуляра, блестящий корпус смят, ремешок сиротливо цепляется за вересковый куст. Испуганно переглянувшись, мальчики спускаются к воде. Олаф встаёт на колени, баюкает разбитый бинокль. Оборачивает сморщенное лицо:

– Дурак! Всё ты виноват! Отец всыплет теперь…

Жалость, как грязная волна, захлёстывает Снорри: жалость к Олафу, к его отцу, который, наверное, долго откладывал деньги на подарок, жалость к разбитой линзе, к биноклю, который только что был новеньким, сверкающим, целым… Олаф, плача, уходит домой, и Снорри глядит ему вслед.

Через день он, как обычно, залезает по скрипучей лесенке на чердак, ложится на кривобокий матрас и, сдерживая дыхание, ждёт. Чайки кричат, дом стонет в объятиях ночной бури, и, как всегда, вместе с первым дыханием сна приходит Мать свалки. Снорри тут же вскакивает, протягивает ей то, что в дремоте прижимал к груди:

– Нашёл сегодня! Всё вышло, как ты говорила! Олаф выкинул, а я нашёл! Теперь он мой!

Мать подносит к лицу бинокль и долго смотрит в чердачное окно. Снорри хочет сказать: погоди, ты неправильно смотришь, только правым глазом, а лучше двумя; и надо покрутить колёсико, тогда лучше видно; и вообще, ты глядишь в разбитый окуляр, лучше загляни в тот, что уцелел… Но Мать протяжно вздыхает и говорит:

– До чего же прекрасно!

Она передаёт бинокль Снорри, тот нехотя приникает к окуляру и замирает от восторга. Сквозь поцарапанное стекло, преломившись в треснувших призмах, словно в калейдоскопе, видна поверхность Луны, размельчённая, узорчатая, завораживающая. Мать держит бинокль, пока Снорри не насладится сказочной Луной, которая в этот вечер для них словно бы тоже сломана, разбита на тысячу лунных осколков и неслышно плывёт среди огромной звёздной свалки…
<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 >>
На страницу:
14 из 15