– Для земной жизни умрёт, для вечной сохранится, – пресёк Лукина Охотников и послюнявил языком бумагу.
– Как-с?
– Что сгорит, то не сгниёт, говорю.
– Не понял?!
– Не хотите ли, ваше благородие, нашенского табачку: так продерёт внутрях, что запоёте петухом-с.
– Итак, хотите, чтобы я вернул в уголовное дело показания Алёхиных? А они, к слову, лютейшие ваши супротивники и, понял я, желают вашей скорейшей погибели, бесчестия вам. И показания Василия вернуть? А он, опять-таки к слову говоря, мог под впечатлением трагедии помутиться своим нестойким молодым разумом-с и теперь плетёт на свой счёт, хотя довольно-таки правдоподобно. И ещё: вас многие в деревне недолюбливают.
– А я, вашество, не девка, чтобы меня любить. Я – крестьянин, – нехорошо усмехнулся Охотников. – Всё в руках Божьих. Жить надобедь по совести, а не абы как. На том стояла и будет стоять русская жизнь. Желаю здравствовать. – Привстал с табуретки. Постоял, сминая в зачерствелых руках картуз. Но – направился к выходу.
– Ну-с, как знаете! – процедил Лукин, тоже усмехаясь поведёнными вправо губами.
Неожиданно из-за печки, из самого тёмного угла, зашуршало и на свет вышел, привычно по-гусиному припадая на правый бок, замазанный известью и сажей Григорий Васильевич. Еле-еле поднимал затёкшие ноги и морщился.
– Что такое?! – вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
– Батя, ты ли?!
– Батя, не батя, он ли, не он ли, – ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. – Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? – Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: – Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
– Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
– Тышша, вашество, одначе, многонько, а пятьсоточек – в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
– Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
– Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
– Батюшка, одумайтесь, – назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
– Цыц! – заострился нос у разгневанного старика, и яркими острыми точками загорелись маленькие ребячливые глаза. – Молод ишо супротивиться воле отца! Как молвлю – так тому и бывать! Так-то!
– Воля ваша, батюшка. Но Бог – выше.
Замолчал, туго склонив большую лобастую голову и покусывая витой, но жёсткий ус.
– Бог – Бог, да не будь сам плох, – метнул Григорий Васильевич, отворачиваясь от сына. Но и на Лукина не желал смотреть. Перекрестился на ютившуюся у окна икону Николы Угодника, тихо, шелестящими губами произнёс молитву: – Прости, Господи, грехи мои. – Быстро прошёлся из угла в угол. Свет от потрескивающей, тающей свечи колотился – ходили ходуном тени на стенах и потолке, словно силясь вырваться наружу. Наконец, скрутил газету своими корявыми короткими пальцами, торопливо и небрежно прикурил от свечи, опалив бороду.
Лукин поверх пенсне, двигая узко выщипанными бровями, наблюдал за отцом и сыном, помалкивал, но губы трогала тайная, невольная улыбочка ироничности и насмешки.
Потом допоздна говорили спокойно, рассудочно, но Михаил Григорьевич часто и внешне равнодушно отмалчивался, отъединялся от ясных, определённых ответов, покусывая губу и упирая взгляд в замазанную чернилами столешницу. Ни разу не возразил отцу, но было понятно, что ни по одному пункту с ним не согласен. Сладились так: Василию года полтора-два нельзя появляться в Погожем, потому что недруги Охотниковых, особенно свидетели Алёхины, могут пойти по начальству и прошение куда надо подать. Но и в тайге, на заимках, в неспокойном, предлагающем много соблазнов Иркутске или на Ленских приисках, на которые со всего света съезжается разношёрстный гулевой люд, неопытному, шаткому, тем более такому вспыльчивому парню жить не подобает. Лукин предложил пристроить Василия на военную службу – в пехотный полк иркутского гарнизона: там будет на глазах у взыскательных командиров, при деле, а также подальше от родных мест.
– Годами он, конечно, не дорос до армейской службы, но я подсоблю вам, господа: у меня в военном губернском ведомстве надёжные связи. Однако-с, любезные, сотенку-полторы придётся вам накинуть: тому нужно подмазать, другому позолотить. Сами понимаете! – зажмурился как бы простодушно Лукин.
Глава 17
Судебное заседание было назначено на середину июня, однако стараниями Лукина состоялось в начале мая. Уставший, издёрганный, но не подавленный Григорий Васильевич на нём присутствовал вместе с Василием, который привлекался в качестве свидетеля. Других очевидцев страшного происшествия не присутствовало, так как они не были заявлены в деле.
Василий высох, оброс клочковатой бородой и уже не походил на парня, а на придавленного, пожившего на свете мужика. Его каменисто-карие, какие-то припылённые – как камни у трактового пути – глаза запали глубоко, чёрно.
Когда Василия выпустили из ворот тюрьмы, дед, один встречавший его, испуганно уставился на постаревшего внука, беззвучно раскрывал рот, поднимал и опускал ладонь.
– Что… как он? – спросил внук, отводя глаза в сторону.
– Кто, Вася? Отец? Слава Богу… молитвами… – Но дед оборвался и пристально посмотрел в неподвижное чужое лицо внука. – Ты о ком? – спросил он зачем-то шёпотом и стал озираться, словно могли подслушивать.
– О Тросточке. Что, похоронили, поминки справили?
– Всё ладком. Не печалуйся. Да ты какой-то изгилённый нонче. Встряхнись, Васька! Чего ты даёшь столбов – иди шагай, ли чё ли! Али в острог удумал возвернуться? Иди! – Приземистый, худощавый дед толкнул своего высокого, плечистого внука в широкую спину, и тот покорно – как покатился – пошёл прямо, а нужно было повернуть влево. – Да куды ты попёр в лужу?! Ослеп?
Зашли за угол тюремного замка, и дед крепко взял внука за грудки.
– Ты о Тросточке забудь: было-было, да быльём поросло. Ему, безродному, видать, дорога была давным-давно заказана туды, – в неопределённом направлении мотнул старик головой.
Потом сели на каменистый берег шумной реки Ушаковки на самом её впадении в Ангару, молчком смотрели в тусклые, искрасна зацветающие дали раннего вечера. Старик низко, к самым опущенным глазам Василия наклонил липкий тонкий куст молодого тополя с зеленовато-молочными годовыми побегами:
– Глянь – уж леторосли[7 - Побеги, ростки.] потянулись к солнцу, набират силёнок: большой тополь вымахат здеся… и тебе, молодому, здоровому, следоват тянуться к жизни, к людям… к живым! А душой – к Богу.
Внук втянул ноздрями пряный, духовитый запах набухших смолистых почек, но не отозвался на слова деда. Ушаковка пенно, взбивая со дна песок и ил, врывалась в Ангару и навечно вплеталась в её зеленоватые молодые волны.
– Ты, Василий, молись… молись… проси Николая Угодника… – Но дед не нашёлся сказать, что же нужно просить у святого.
Василий молчал, вяло, как-то обессиленно держал голову набок. Потом вдруг спросил, вздрогнув:
– Николая?
Григорий Васильевич тоже чего-то испугался, стал озираться. Шепнул:
– Ась? Чего? – Но Василий молчал. – Чего, ну? А-а-а! Вона што! Да другого, дурень, Николая – Угодника, святого Николу. Помнишь, верно?
– Помню.
– Вот и молись – а он уж вытянет тебя.
Когда на судебном заседании Василию стали задавать вопросы, он сначала молчал, прикусив губу, переминался с ноги на ногу. Всё же стал отвечать – односложно и неясно, заикался, замолкал, тупо глядел в пол. Григорий Васильевич, неспокойно сидевший за его спиной, покрываясь капельками пота, пытался пояснять за внука, но председатель суда строго отчитал старика, пригрозил вывести из зала.
– Ваше высокоблагородие, молодой… слабоумный внук-то мой… снизойдите… облагодетельствуйте… он с виду большой… вона, вымахал… дылда… а умишком-то – дитё дитёй… – и сам ясно не понимал, что и зачем говорил, шурша пересыхающими губами, вытянувшийся, как солдат, Григорий Васильевич.
– Что там этот старик лепечет? – взыскательно обратился к приставу председатель, вытягивая из золотистого воротника белую, но морщинистую шею.
– Вы, ваше… как вас?.. мальчишку не пужали бы вопросами: я всё, как на духу, уже поведал вам и следователю, – громко сказал Плотников, приподнявшись со скамьи и натянуто улыбаясь.
– Пристав, будет ли восстановлен, наконец-то, порядок?! – повысил голос председатель.