– Мишенька, ты пришел!.. Мой милый, мой милый мальчик!..
Он опустился перед ней на колени, взял в свои большие нагретые ладони ее холодные костлявые руки с коричневыми венами, видя, как ее темные негнущиеся пальцы скрываются в его белой, живой, сильной плоти.
– Ба, ты все время дремлешь. Что-нибудь снится? О чем-нибудь думаешь?
– Все думаю, думаю… Вспоминаю наш дом в Тифлисе, папу… Как утром в своих мягких сапожках выходил в сад и возвращался с букетом роз, чтобы мы, дочери, проснулись и увидели цветы. Вбегаем в гостиную – китайская ваза, букет целомудренных белых роз, папа со своей седой бородой…
– Разве можно часами вспоминать?
– Не только вспоминаю, но и обдумываю свою жизнь, свои поступки. Очень много было грехов, много людей, которым делала больно. Прошу у них прощения и каюсь…
Лицо ее сделалось серьезным, истовым, словно ее привели на суд, где ее окружает множество строгих, находящихся в глубоком раздумье людей, недоступных Коробейникову, но ясно и живо созерцаемых бабушкой. Все они умерли, соединились с несметными, отошедшими в прошлое толпами. И оттуда, куда отошли, взирают на бабушку. Молча ее поджидают, затягивают в свое многолюдье, похожее на церковную фреску, где мужские и женские головы, волна за волной, удаляются в неразличимую мглу. Бабушка все ближе к ним, все смиренней. Вот-вот коснется этой толпы, которая распадется, откроет ей узкий ход в свою глубину, и она шагнет и скроется в непроглядной мгле. Не желая ее отпускать, отвлекая, нарочито бодрым, легкомысленным голосом он произнес:
– Знаешь, ба, у меня поездка была замечательная. Сибирь, столько встреч интересных. Везде хорошо принимали…
Его хитрость удалась. Она вся осветилась. Руки ее потеплели и радостно дрогнули. В глазах появилось лучистое, обращенное на него свечение, которое он помнил с младенчества, стараясь оказаться в этих любящих лучах, переливаясь в них.
– Я горжусь тобой. Всегда в тебя верила. Всем говорила, что ты прав, выбрал свой путь и добьешься на нем своих целей. Кто может мне теперь возразить? Кто вправе осудить моего мальчика? У тебя чудесная добрая жена, милые красивые дети. Ты стал писателем, как хотел, выпустил первую книгу. У тебя автомобиль, дом, деревенская дача. Я горжусь и верю в тебя!..
Она исполнилась удовлетворения, ибо сбылись ее долгие ожидания, терпеливые верования, и она вознаграждена успехом внука, в котором не сомневалась. Отстаивала и защищала от нападок родни, не понимавшей, как мог он, баловень и молодой сумасброд, бросить профессию инженера, покинуть Москву, пуститься в неверные странствия по деревням и лесам ради прихоти и каприза, которые обрекали его на долю бродяги и неудачника. Его благополучие было ей наградой за непрерывные лишения и траты, в которых неуклонно убывал и таял их род. Его успех вселял ей надежду, что кончились злоключения и началось наконец возрождение. Самая старшая в роде, прародительница, она сберегла священный огонь и может теперь спокойно уйти, оставив после себя продолжение. Коробейникову чудилось в этом нечто первобытное, библейское. Или еще более древнее, от матриархата, когда длинноволосая женщина с изможденным телом, хранительница очага, своей любовью и жертвенностью умягчала сердца мужчин, останавливала бойни, стук палиц, удары копья о кость. Собирала в пещеру к костру осиротевших детей, кормила от своих сосцов, согревая у своего живота, занавешивала от врагов пеленой своих нечесаных седых волос.
– Вот сейчас освобожусь от неотложных дел, напишу материал в газету и хочу перечитать некоторые книги Библии… Иов, Притчи Соломона, Экклезиаст…
Ее лицо вновь озарилось, но уже восторженным, самозабвенным светом, словно фонарь, который в ней горел, каждый раз поворачивался новой светящейся гранью.
– Это такая тайна, такая непостижимая глубина… Я вчера читала Откровение Иоанна Богослова… Это умом не понять… Нужна глубокая сердечная вера…
Ее вера была женской, внецерковной, молакано-баптистской. Присутствовала в их доме, сопровождала его взросление, составляла теплоту и сердечность ее отношений с соседями, продавщицами, трамвайными кондукторшами, случайными встречными. Когда бабушка мыла посуду, или вышивала, или вела его по морозной улице в школу, сжимая сквозь пеструю варежку его хрупкие пальцы, она негромко, с душевным чувством, напевала какой-нибудь псалом: «Великий Бог, ты сотворил весь мир!» или «Открой, о Боже, чертог своей любви!». И при этом бойко семенила, зорко смотрела вдаль, похожая на богомолку, паломницу.
– Не знаю, верую я или нет. Иногда чувствую, что сотворен, что нахожусь в чьей-то благой и могущественной воле, и от этого так чудесно. Но иногда в душе пустота, и только суетный ум в постоянных комбинациях, изобретениях, замыслах…
– Папа был верующий. Однажды он дал своему другу в долг все свои сбережения, очень большие деньги. А друг его обанкротился. Нам грозила бедность, нищета. Папа страшно переживал один в своем кабинете. А потом среди ночи пошел к маме: «Ну, Груня, буди детей, зови в гостиную!» Нас, сонных, подняли, одели, повели к папе. Он всех обнял, усадил вокруг. «Может быть, мы с вами уже нищие. Придется продать дом с молотка. Я не уберег вас, пустил по миру. Давайте все вместе тихо помолимся». Мы сидели полночи при лампах всей большой, дружной семьей, все мои братья и сестры, и просили у Бога помощи. Наутро выяснилось, что папин друг преодолел затруднения и вернул долг. Папа был очень, очень религиозен…
Она затихла, словно благоговела перед непостижимой Премудростью, что распростерла над всеми свой незримый покров, посылая людям великие испытания и великие вознаграждения. Запечатленная в Евангелие, в маленьком томике с золотым обрезом и медным замочком на кожаном переплете, эта Премудрость придавала смысл всей ее долгой, исполненной любви и страданий жизни и теперь сопутствовала в дни последней старости, делая эту старость величественной и просветленной.
– Мне очень жаль Татьяну, – сказала бабушка шепотом, прислушиваясь, не идет ли из кухни дочь. – Конечно, я знаю, она со мной мучается, тратит на меня все свои силы. Я ее связываю. Но когда меня не станет, она будет очень одинока. Ты, Мишенька, будь всегда рядом с ней. Она тебя очень и очень любит…
Ему стало невыносимо больно. Глаза горячо увлажнились. В них расплылось вечереющее, со старым тополем, окно, хрупкий стеклянный буфет с китайской вазой и фарфоровым красноголовым драконом, ковер на стене с рукодельными бабушкиными маками. Все бабушкины помышления, воспоминания, дремотные мысли были связаны с близким уходом. И ему, молодому и сильному, исполненному энергичных и страстных замыслов, не было места в этом таинственном убывании.
– Будешь, будешь вспоминать свою бабушку-забавушку, – тихо прошептала она, освобождая из его ладоней свою остывающую слабую руку.
Вновь погрузилась в сонное беспамятство, маленькая, белоголовая, похожая на легкое серебряное облачко, опустившееся в белое креслице, какой и станет ему являться по прошествии долгих лет.
Из кухни явилась мать, кутаясь в шаль, опасаясь малейших, гуляющих по квартире сквозняков, перепадов температуры, от горячей плиты до прохладных комнат, где в единый миг могла ее настигнуть простуда, свалить в постель. И тогда, сбивая жар, глотая бесчисленные лекарства, борясь с недугом, она продолжала ухаживать за бабушкой, стряпала, убирала, вызывая у той бессильные слезы и сострадание. Истово и упорно, как и всю свою жизнь, боролась за существование, свое и близких людей. Коробейников слышал в коридоре ее шаги, ожидал увидеть ее болезненное, прекрасное в увядании лицо, в котором навсегда в горько поджатых губах, настороженных серых глазах отпечатался страх перед жизнью, где она, вдова и кормилица, сражалась с бесчисленными бедами, перенося из огня в огонь свое единственное чадо.
Но когда мать появилась в комнате, лицо ее было одушевлено, глаза сияли, на бледных щеках дышал чуть заметный румянец, какой случался, когда она любовалась каким-нибудь восхитительным подмосковным пейзажем, или на выставке останавливалась перед холстом Коровина, или наивно и трогательно, словно восторженная гимназистка, читала стих Огнивцева о своем любимом городе: «Скажите мне, что может быть прекрасней дамы петербургской?»
– Ты знаешь, какая удивительная новость? Тася прислала Верочке из Австралии письмо! Не просто откликнулась на ее послание, но после долгого молчания вдруг разразилась таким нежным, пылким письмом на десяти страницах, где вспоминает нашу молодость, наших любимых стариков, друзей и знакомых. Вся горит желанием приехать и повидаться. Не просто желанием, а пишет, что уже получает визу и хочет заказывать билет на самолет!
– Неужели? – восхитился Коробейников, вслед за матерью изумленный этим неправдоподобным известием. – Значит, она нарушила обет молчания?
– Могу себе представить, как не верила поначалу, когда к ней явился этот советский посланец, которому Верочка дала ее приблизительный адрес в Сиднее. Думала, что это агент КГБ, что ее отыскали и теперь вылавливают. Получала от Верочки письма и не верила в их подлинность. Откладывала прочь, перечитывала, пока вдруг не убедилась, что это мы, ее сестры. Живы, помним о ней, желаем ее обнять. И тогда лед в ее душе растаял и хлынула эта слезная, радостная нежность, любовь!
Мать улыбалась, ликовала, торжествовала. Среди бессчетных огорчений, страхов, утрат, среди ожиданий невзгод и опасностей случилась несомненная радость. Произошло непредсказуемое чудо, когда вместо потерь явилось дивное приобретение, вместо непрестанных разрушений – радостное восстановление. Род, постоянно убывавший и таявший, вдруг неожиданно получал прибавление, возвращал себе давно утраченного члена семьи, казалось, сгинувшего навсегда в ином, запретном, несуществующем мире.
– Она пишет, что колебалась, была полна подозрений. Но когда в очередном письме прочитала описание того, как мы втроем собирались в гостиной у рояля, и на клавиши вместо отлетевших, желтых, старых пластин были приклеены новые, белые, и в нашем разноцветном светильнике, среди стекол в свинцовой оплетке, мы отыскивали изображения арлекинов, усатых гусаров и египетских фараонов, и Верочка утверждала, что это наши будущие женихи, – после этого все сомнения отпали. Она поверила, что мы существуем, и все свои сбережения потратит теперь на поездку в Москву…
Коробейникову казалось: событие, готовое наступить и уже наступившее, окрасившее материнские щеки трогательным нежным румянцем, а вечно тревожные, с близкими слезами глаза осветившее счастливым воодушевлением, – это событие имело не только фамильное, но и космическое значение. Было событием, случившимся в космосе. Их род был подобен планете, пережившей катастрофу. Одна ее цветущая часть была вырвана и унесена во Вселенную, погибла там среди жестоких столкновений, ядовитых и злых излучений. Другая, изуродованная, в рытвинах, в дымящихся кратерах, медленно излечивала рубцы, лечила страшные раны, храня больную память об исчезнувшей, унесенной взрывом половине. И вот теперь, спустя много лет, пролетев по неведомым орбитам, как крохотный метеорит, на землю возвращается уцелевший обломок. Стремится обратно, шлет издалека свою весть. Обмелевший, обезлюдевший род жадно и радостно ловит чудесное послание, ждет возвращения, отыскивает среди проломов и рытвин место, откуда когда-то улетел их тел осколок, чтобы принять его обратно, бережно поместить на ожидавшее его прежнее место.
– Я все думаю, как произойдет эта встреча. У нас общее и драгоценное прошлое, но такое различное настоящее. Мы прожили совершенно разные жизни. Будет очень непросто найти общий язык. Столько всего неизвестного о тех, кто тогда уехал. Что сталось с дядей Васей? Что с Шурочкой? Что с Мазаевыми? Что с Салтыковыми? Ничего мы о них не знаем. Как и она о нас. Не знает о моем замужестве, о моем вдовстве. Не знает, как умирала ее мать. Как ушли наши любимые старики…
Эти слова мать произнесла с проникновением и болью, от которой задрожал ее голос и в глазах выступили прозрачные беззащитные слезы. Их вида с самого детства боялся Коробейников. Они были мучительны для него. Появлялись каждый раз, когда мать вспоминала о погибшем отце. Эти воспоминания были для нее столь свежи, что ее небольшие глаза переполнялись слезами, в которых, казалось Коробейникову, переливается образ молодого отца, лейтенанта с щегольскими усиками. Он старался ее обмануть, заговорить, увести прочь от воспоминаний, а когда не удавалось, роптал на нее за причиненное страдание.
– Тася была красавица, любимица своей матери. Ей отдавалось предпочтение, дарились самые красивые платья, приглашались учителя музыки, английского и французского. Ей в глаза говорили, что она одаренная, избранная. А Верочка считалась дурнушкой. Мать была к ней строга, постоянно ставила в пример Тасю, и это не могло не сказаться на их отношениях.
Теперь мать предавалась воспоминаниям, страстно и радостно погружаясь в те из них, где когда-то было ей чудесно, где о ней заботились сильные добрые люди и было еще далеко до страшных бед, когда всех этих людей постигло несчастье, они исчезли, а она осталась одна среди враждебных и черствых чужаков.
– Тася всегда была окружена кавалерами. Какой-то курсант был так в нее влюблен, что грозил застрелиться. Ей посвящались стихи и романсы. Она и уехала за границу, в Англию, поддавшись какому-то ветреному увлечению. Тогда, в двадцатых годах, с трудом, но еще можно было выезжать за границу…
Коробейников с самого детства был наслышан этих материнских воспоминаний, по два, а то и по три раза. Все они обрывались у какой-то черты, на которую упал непроглядный занавес, скрывая ту часть семьи, что, увлекаемая бегством, страхами, наущениями, исчезла в эмиграции. Неясные и неверные слухи окольными путями доносились время от времени об исчезнувшей родне, никогда не подтверждаясь. Теперь же, когда чудом уцелевшая родственница возвращалась домой, ей надлежало поведать повесть об остальной половине рода. И повесть эта обещала быть грустной. Ему, Коробейникову, предстояло раскрасить бесцветную, контурную карту в цвета ее повествований, нанести названия городов и стран, где покоились дорогие могилы. Так черепок от разбитой вазы точно и бережно прикладывают к обломку сосуда, чтобы кромки совпали. Однако за долгие годы кромки стесались, хрупкие зазубрины износились, и их соединение сулило разочарования. Так реставратор в разрушенной церкви поднимает с земли расколотую, затоптанную фреску. Вставляет в картину малый золотистый осколок, ломтик крыла или нимба.
– Надо уже готовиться к приезду Таси. Где ей жить: у нас или у Верочки? Что показать: Москву, Ленинград, быть может, поехать в Тифлис?.. Непременно к тебе в деревню, чтобы она полюбовалась настоящей русской природой… Будет ли ей, как иностранке, это позволено? Мы рассчитываем на твою машину…
Она со свойственной ей педантичностью, привыкшая все отмерять и экономить по крохам, уже составляла план пребывания сестры. И его подключала к этому плану. Он хлопотал, рассчитывал вместе с ней. Готовился к встрече. Эта встреча среди громадных и грозных событий мира была незаметна для остальных. Но для них являлась радостным праздником. Мир не видел, не замечал их радости, но они в своем маленьком мирке ликовали.
Настала пора купать бабушку. Ванная размещалась на кухне. Коробейников включил газовые конфорки плиты, прогревая воздух, покуда ни воцарился душный, почти обжигающий жар. Запалил полыхнувшую колонку. Пустил в ванную воду, подставляя руку под падающую из крана струю, глядя, как разбивается об эмаль блестящая, лучистая брошка. Принес из комнаты стул. Повесил на него мохнатое полотенце и теплый халат, в который после омовения облачится бабушка. Мать вместе с последними наставлениями передала ему чистую ночную рубашку и неновые, латаные чулки. Все это он отнес на кухню и повесил на спинку стула. Придвинул табуреточку, на которую, как на ступеньку, шагнет бабушка, преодолевая высокий край ванной.
– Ба, ванная готова, пойдем, – пригласил он ее, поднимая из креслица, чувствуя, как панически хватают его локоть испуганные цепкие пальцы.
– О господи!.. – охнула она, готовясь к желанному действу, страшась его, сконфуженная тем, что вынуждена вверять себя внуку.
Он провел ее по коридору, слыша шарканье шлепанцев. Отворил кухонную дверь, откуда пахнуло влажным тропическим жаром, булькающим звоном. Они оказались под яркой лампой, среди водяного блеска. Газовые конфорки были похожи на синие георгины.
– Готовься к купели, – полушутливо, сам смущаясь, сказал Коробейников, усаживая бабушку на стул, начиная расстегивать на ней костяные пуговицы по всей длине платья.
– О господи, – повторила она, покорно уступая ему, позволяя себя раздевать.
По мере того как он совлекал с нее ветхие несвежие ткани, обнажая дряблую, иссохшую плоть, состоящую из усталых волокон, обвислых оболочек, костяных выступов, в нем тонко и неуклонно увеличивалась боль, сострадание к ней, некогда деятельной, неутомимой, чья неиссякаемая бодрость была направлена на защиту и вскармливание его, любимого внука. Теперь же беспомощно, жалобно, стыдясь не наготы, а своей немощи, она вручала себя внуку и о чем-то беззвучно умоляла.
– Теперь давай, аккуратненько, – говорил он ей, как говорят с нездоровыми любимыми детьми, слегка подсмеиваясь над ними, обманывая их страхи, подчиняя своей благой и бесстрашной воле, – на табуреточку и через край, водичку попробуем.
Он поддерживал ее шаткое тело, состоящее из пустых костей, кривых ключиц, шелушащихся складок, помогая перешагнуть край ванной. В ней было что-то птичье. Что-то от большого, лишенного перьев птенца, не умеющего летать, боящегося высоты. Блеск воды, мокрая эмаль ванной, яркий слепящий свет лампы создавали ощущение операционной, куда он привел бабушку и где уготованы ей страдания.
– Ну что, ничего водичка? Не слишком горячая?
– Ничего… Спасибо тебе. – Она успокаивалась, помещая себя в ванную, хватая ее края тощими руками, просвечивая сквозь воду скрюченными пальцами ног, костлявым худым крестцом, к которому вдоль сутулой спины спускалась редкая седая косица.
Он старался не смотреть на ее наготу, на длинные, как пустые чулки, груди, на складчатый вислый живот, похожий на старый кожаный саквояж, на проступавший сквозь кожу анатомически-наглядный скелет. В созерцании ее наготы было нечто запретное, библейски-грешное, первобытно-табуированное. Находясь с ней рядом, он подсматривал какую-то грозную тайну, которая должна быть защищена и укрыта, в которой содержится идущая от поколения к поколению заповедь, связанная с первородным грехом, продолжением рода, бренной смертью, исходом души из тела. Пугаясь, совершая святотатство, он смотрел на бабушку.