Он не знал теперь и не хотел знать будущего. И жены избегал, понимая, что она станет определять это будущее. Даже графы заметили его мрачное настроение и склонность к одиночеству.
Он сидел в своей комнате вечером, когда ему подали записку, которую принес комиссионер.
«Ради Бога, Павлуша, – писала жена, – приходи ко мне сию же минуту. У нас несчастье, я не знаю, что делать»…
Шилаев немедленно собрался и вышел. Он застал Веруню растрепанную, расстегнутую, в большом пледе и плачущую. Одинокая свечка горела тускло, оставляя в полумраке углы высокой комнаты, где возвышались готовые сундуки и баулы. Павел Павлович в первый раз заметил, что Веруня изменилась. Вид у нее был болезненный, под глазами лежала тень.
– Что случилось? – спросил Шилаев. – Ты меня так напугала…
Вместо ответа Веруня зарыдала еще неутешнее. Шилаев готов был потерять терпение – но Вера неожиданно успокоилась и рассказала, изредка всхлипывая, что Люся последнее время пропадала днями, не слушая ее уговоров, вошла в дурную компанию; наконец, убежала совсем – и прислала письмо, что не вернется.
– Где письмо? – спросил Павел Павлович.
Веруня молча указала на тонкий листок, валявшийся на столе.
«Драгоценная моя сестрица, – писала Люся, – сообщаю вам, а равно и любезнейшему Павлу Павловичу, что я уезжаю в Швейцарию, где и стану проживать. Уезжаю я с людьми, которых называю своими друзьями, хотя, между нами будь сказано, они не каждый день умываются и главное занятие их состоит в том, чтоб ломать всякие встречные предметы, случись то невинный стул, статуя Аполлона Бельведерского, или что-нибудь иное. Не могу сказать, чтоб я вполне сочувствовала такому истреблению многих пригодных вещей; но молчу, потому что боюсь: пожалуй, они и не возьмут меня, а жить с вами я больше не могу. Я должна идти куда-нибудь, хоть к неумытым людям, я должна делать что-нибудь, хоть ломать стулья; но не могу, не могу я топтаться на месте, как вы, и бесплодно канючить о старых тряпках, как достойный Павел Павлович. Если бы я знала другой путь, если б хоть один, один человек понял меня и захотел помочь мне – я не пошла бы с моими друзьями. Но я одна. И не нужно мне никого. К черту всех! Не вздумайте меня вернуть. Маме я напишу сама. Она поноет, но, благодаря судьбе, мер к моему возвращению не примет. Я ее достаточно знаю. Счастливо оставаться! Желаю вам, Павел Павлович, успешных занятий с деревенскими ребятишками. Пожалуй, они будут непонятливы после графов. И кто вам станет в деревне каждый день стирать крахмальные сорочки и чистить ваш smoking[44 - смокинг (англ.) – черный пиджак с обшитыми шелком лацканами.]?..»
На этом письмо обрывалось. Не было даже подписи. Шилаев бросил его на стол и прошелся по. комнате. Лицо его, мрачное и потемневшее, испугало Веру.
– Что же ты думаешь? – робко произнесла она после минутного молчания. – Как быть? Дать знать полиции? Искать ее?
Шилаев покачал головой.
– Нет, – сказал он. – Это бесполезно. Все равно, опять уйдет, а то еще зарежет нас обоих. Ее нельзя удержать. Пусть как знает!
Вера опять принялась плакать, но уже с облегчением. Она боялась сестры, ее возвращения, особенно насильственного. Прошло еще несколько минут молчания. Павел Павлович ходил по комнате.
– Я всегда ожидал от нее чего-нибудь подобного, – сказал он наконец. – У нее был тяжелый характер. Она много мучила тебя, Вера. Я думаю – мы тут ничего не можем. Пусть мать решает, как хочет. Ты должна ехать домой, и скорее.
Уловив в голосе мужа ласковую нотку, Вера собралась с духом.
– Павлуша, я давно хотела тебе сказать… поговорить с тобой…
Шилаев вздрогнул. Вот оно, будущее! И нельзя убежать от него…
– Ну, что такое? – резко спросил он.
Вера опять смутилась, но сейчас же оправилась.
– Я хотела спросить… Павлуша, милый… Как же ты, не подумал еще насчет предложения графа? Ничего еще… не решил?..
– Н-нет… Не… решил.
– Видишь, Павлуша, я должна тебе сказать… Мне очень горько с тобой в разлуке… Я просто не знаю… Особенно теперь…
Она встала с дивана, подошла к мужу и, не смея положить ему руки на плечи, смотрела на него покорными глазами.
– Теперь… – повторила она и прибавила шепотом: – Потому что я беременна…
Павел Павлович опять вздрогнул и отшатнулся от нее. Он вспомнил вечер, когда слова Антонины на минуту возвратили его к прошлому, к забытым верованиям, когда он вдруг опять захотел быть «честным тружеником» и «добрым семьянином»… Жизни нет дела, во имя ли твердых, или нетвердых убеждений совершаются ее законы.
– Это… правда? – тихо сказал Шилаев.
Вера кивнула головой. Она думала, что он заговорит – но он молчал. Тогда она, удивлённая и немного обиженная, начала говорить сама. Сначала робко и неуверенно, потом все смелее она повторяла ему его же слова, убеждала его – его собственными доводами, и выходило несомненно, что ему следует взять место управляющего графскими имениями.
– Я чувствую, – говорила Вера, – что столько времени прожила даром; я должна работать, быть полезной там, где нужна польза… А где же можно сделать больше добра, как не в деревне? Подумай только: если опять ехать тебе учительствовать… Ведь у нас руки будут связаны, – нужда, ребенок… Твоих родителей мы должны поддерживать… и без надежды, что выбьемся когда-нибудь… Павлуша, отчего ты не хочешь? Оттого что деньги? Но ведь с деньгами ты больше добра сделаешь…
Не надеясь на свою силу, Веруня с наивностью прибавила:
– И Антонина Сергеевна… Ты так ее уважаешь. Мы говорили с ней, и она тебе очень советует… Я просила ее даже сказать это тебе лично… Но она, верно, не успела…
Шилаев с удивлением услыхал эти слова. Как, и Антонина? Он чувствовал, он знал, что слова жены – не то; что они страшны… и позволял себе поддаваться им, потому что он очень устал, и было почти все равно. Ему приходили странные и мелкие мысли о том, что действительно – в сельской школе нет ванны, а он привык к чистоте. Что его ребенок может заболеть – а в деревне нет доктора; и, наконец, почему не взять то же дело шире, если представляется случай?
И он старался оправдать себя постыдными мыслями, которым сам не верил.
Он ходил, ходил по комнате, не говоря ни слова. Лицо его было по-прежнему мрачно и тупо. Но Веруня уже чувствовала победу – и усиливала свои аргументы; доказывала и развивала самые гуманные идеи, вспоминая старинные проповеди Павла Павловича, даже стараясь говорить его словами.
XXI
Лето было в середине. Жары стояли удручающие; небо, синее и высокое, настоящее малороссийское небо, не туманилось ни одним облачком. На хуторе Равелиных косили, и Модест Иванович, в белом кителе и высоких сапогах, не тяготясь жарким временем, по целым дням не возвращался с лугов. Он всегда хотел быть хорошим хозяином.
Чудесные травы, спорая работа и собственные хозяйские распоряжения – все вместе привело Модеста Ивановича в самое приятное настроение, и неподвижное лицо его казалось почти живым, когда он вошел перед закатом на террасу их домика.
Сирень и белые акации давно отцвели. Из сада веяло сладким запахом лип и зрелых трав, согретых солнцем. Предзакатное небо над верхушками тонких тополей посерело, посветлело. Солнца уже не было видно за деревьями, но между нижними ветвями, вдали, еще сверкал пруд под его угасающими лучами. Антонина сидела на террасе, в розовом ситцевом капоте с кожаным кушаком, небрежно причесанная. Она облокотилась на деревянные перила террасы и бессмысленно смотрела в сад. Лицо ее не выражало ни радости, ни горя, ни даже скуки. Как будто какая-то пелена застилала ее глаза – и они были похожи на глаза животного. В последнее время вся работа мысли часто останавливалась в ней, как испорченная машина – и она глядела прямо перед собой без сознания, не страдая и не чувствуя жизни.
Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы – взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.
– Надо признаться, утомился я с этими работами, – сказал он. – Что ты, душа моя? Скучаешь по-прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое-кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог… все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты – прелестнейшая женщина, которую я когда-либо видел… – При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня – не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.
Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая – она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.
Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда-то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.
Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где-то далеко, – должно быть, на дворе, за амбаром, – бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго-долго не переменяла положения.
Мало-помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой-то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая – ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, – там ничего не было, даже сознания.
Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню – ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям – и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, – пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, – она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.
Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который – думала она – мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по-прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.
Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.
Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту… Есть же где-нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки – он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, – скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что-то, кроме здоровья и питательной пищи, – долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.
Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, – он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.
Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту… Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по-детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.