Полёт в Европу
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Надо, прежде всего, воскреснуть. Двадцать лет непрерывного вглядыванья в литературу, оценки писателей, старанья выразить то, что видишь; двадцать лет критической работы… и затем, с начала 18-го года, конец. Нет не только меня (что – я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал…»
Зинаида Гиппиус
Полёт в Европу
I
Надо, прежде всего, воскреснуть.
Двадцать лет непрерывного вглядыванья в литературу, оценки писателей, старанья выразить то, что видишь; двадцать лет критической работы… и затем, с начала 18-го года, конец. Нет не только меня (что – я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал.
Я говорил прежде не раз, что в России мало существует «литература» (в западном понятии), существуют, главным образом, писатели. Что у нас есть отдельные, крупные личности, а общность литературная, лицо литературы, смутно, сложно, неопределенно.
Теперь вижу: я ошибался. Теперь вижу – нет, была и «литература», была общая чаша, громадная, полная… чем? драгоценными камнями? Ценными во всяком случае. Разной ценности. От алмаза до скромного аквамарина. Даже еще проще попадались камушки.
Дело критиков было разбираться в этом богатстве, отмечать ценность и место всякого камня. Мы это посильно и делали. Если находили совсем негодный булыжник – старались его удалить.
Так было. Пока не пришли новые времена.
Сначала прихлопнули нас всех темной, тяжелой крышкой. Наступила – смерть не смерть – смертная тишина.
Но слишком велика была чаша российской литературы: мешала теш и под крышкой. Сокровище – да; но такое, что нельзя его ни продать, ни обменять; да еще сторожить надо усиленно – а это дорого. Уничтожить? пробовали, – очень уж долгая история. И чашу русской литературы из России выбросили. Она опрокинулась, и все, что было в ней, – брызгами разлеталось по. Европе.
Погибло? Пропало? Разбилось? Ну, разбивается только стекло. О нем и не забота. Установим пока первое данное: русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу. Здесь ее и надо искать, если о ней говорить. Что с кем случилось после встряски, удара, полета?
Может быть, неслыханное испытание и не так бесполезно для русских писателей. Во всяком случае для критика, если он сам уцелел, вовремя пришел в себя и может оглядеться вокруг, – оно полезно: вернее ценишь, яснее видишь… и писателей, и свои собственные ошибки. Разве не случалось нам звать искусством то. что затем на глазах развеялось пылью? И не надеялись ли мы порою на художника, который, когда буря сорвала с него одежды, оказался просто ничтожеством?
Зато вдвое, во сто раз дороже и ценнее испытание выдержавший: тот, кто продолжает свое дело на чужбине, без родины, без земли, – почти без тела: если даже раны его неизлечимы – творчество его бессмертно…
Оставим, однако, лирику. Посмотрим просто, что делается с нашей литературой в Европе.
В Европе… не в России. Что сделали в России с русскими писателями – мы видели, а что делается с немногими, подлинными, там еще остающимися, я не знаю (конечно, знал бы, если бы, чудом, наперекор рассудку и вопреки стихиям, там кто-нибудь расцвел, как Ааронов жезл). Там, из старых, все время действовали, – да и по сию пору, кажется, писателями считаются, – Ясинский и Луначарский, а третий – Брюсов. Но первые два, как не были в литературе, так и остались вне ее. Луначарский всячески пытался объявить себя Гете: по декрету – не вышло; Фауста своего написал (рабочего) – тоже ни черта; теперь махнул рукой и просто живет – неразвенчанным Хлестаковым. Брюсов в литературе был, но автоматически из нее выпал. Последние стихи этого, когда-то талантливого, человека возбуждают лишь удивление и неприятную жалость.
Из живых, там погребенных, – Сологуб. Но он должен был приехать сюда три года тому назад. Накануне отъезда трагически погибла его жена. С этих пор мы не должны говорить о «жизни» Сологуба; с этих пор начинается его «житие».
Какое имя ни вспомнишь – все здесь. Последний по времени «европеец» – Арцыбашев. Известное писательское «целомудрие» еще не позволяет ему отдаться, что называется, чисто «художественному творчеству». Но с какой силой, с каким блеском заговорил он после пятилетнего молчания! Каждая критическая статья его – воистину «художественное» произведение. Он покуда в Варшаве (Польша ведь тоже ныне в некотором роде «Европа») и печатается в маленькой местной газете «Свобода»… Я с грустью (и с некоторым ужасом) думаю, что вырвавшийся из плена Арцыбашев только в этой «Свободе» и мог обрести свободу слова… Попади он сразу к нам, в гущу эмигрантской прессы, его бы укротили. Художникам не полагается писать статей. По нынешним временам всякая статья – «политика» (и правда, никак не увернешься, раз заговорил просто по-человечески). Беллетристу же у нас, в данную минуту, дозволяется знать свою беллетристику, а дальше – чтобы ни ногой.
Арцыбашев – настоящий художник. У него очень неровный, со срывами, но сильный талант. До сих пор помнится мне его давняя, острая и глубокая вещь – «Смерть Ланде». Но Арцыбашев не только художественный писатель, он как-то весь талантлив, сам; не художник-беллетрист, а и художник-человек. Поэтому я и говорю о несомненной художественности его статей. У нас же «художество» сейчас загнано в рамки «беллетристики», иного места ему не полагается. Это печальная действительность, но это, конечно, минует. Пока же я радуюсь, что Арцыбашев нашел свободу хоть в этой маленькой, малочитаемой «Свободе».
«Очистив» Россию от современной русской литературы, от Арцыбашевых, Буниных, Мережковских, Куприных, Ремизовых и т. д., и т. д., распорядители (как мы знаем) ныне принялись за коренное очищение ее и от всего русского литературного наследия. Кстати и вообще от литературы, от всего, что имеет отношение к культуре духа. Не имея возможности уничтожить или выбросить писателей, которые уже умерли, они принуждены ограничиться физическим уничтожением их книг. Русским известно, какие сотни авторов числятся в списке г-жи Крупской: по ее декрету книги велено отыскивать, отбирать и отправлять на бумажную фабрику. Русским известно, что в списке этом и Толстой, и Достоевский… да кстати, и Платон, вплоть до его биографии. Иностранцам же об этом мы не говорим, не стоит, все равно не поверят.
Земля пустынна: ни травинки, все срезано; и вот, судорожно еще роются в ней черные ногти; нащупывают, вырывают корни, чтобы уж и корней не осталось, памяти не осталось, чтобы не тургеневская Финстерархорн, а кремлевская дама Крупская могла сказать: «Хорошо! совсем чисто».
Трудно при этих обстоятельствах говорить мне о литературе в России.
Мог бы я, пожалуй, вспомнить об яйцах, из которых «очистители» пытались одно время высидеть «собственную» литературу. Но я ходу говорить об искусстве, об эстетике; из яиц же вылупились такие непристойные гады, что неуместно мне их на сей раз касаться. Замечу лишь, кстати, что ничего иного из «собственных» яиц и не могло вылупиться. Неужели никому не приходило в голову оставить в стороне всякую «политику», все ужасы, разрушенье, удушенье, кровь (это тоже зовется «политикой»), взглянуть на происходящее в России и на советских повелителей только с эстетической точки зрения? Вне «правды и добра» – исключительно под углом «красоты»? Попробуйте. Если насчет всех прочих сторон («политика») еще могут найтись спорщики, то уже тут бесспорно: никогда еще мир не видал такого полного, такого плоского, такого смрадного – уродства.
«…Земля впервые им оскорблена…»
II
Может показаться странным, что наша литература на новых местах, за шесть лет, дала сравнительно мало нового.
Но это не странно. Я упомянул выше о «писательском целомудрии». Есть, действительно, кроме обычночеловеческих, еще специально-писательская честность и писательское целомудрие. На мой-то личный взгляд человек с писателем так слиты, что и не разрежешь их никаким ножом; однако я, по многим причинам, на этом сейчас не настаиваю и говорю только о честности и целомудрии специфически-писательских. (Последнее свойство можно с некоторой натяжкой назвать и «вкусом».)
Как общее правило: чем больше и ярче талант, – тем больше у писателя и художественной честности, и целомудрия. Вот одно из объяснений, почему наиболее сильные, крупные художники дали за эти шесть лет меньше нового, чем дали бы без катастрофы, – не личной, даже не литературной, сейчас не об этом говорю, – но без катастрофы общероссийской. Как, в самом деле, выдумывать, когда честность подсказывает, что всякая выдумка будет бледнее действительности? Да и о каких людях писать, а главное – о какой жизни, если всякая жизнь разрушена, а лица людей искажены? Но и это не все. Смыкает уста и «целомудрие». Есть ли поэт, который будет писать стихотворение у еще теплого тела матери? А ощущение умершей или умирающей России носил в себе долго каждый русский писатель; пожалуй, и теперь носит, на самом дне души.
Обычно писатель, изменяющий целомудрию, наказан в самом творчестве своем: никогда еще не появлялось художественного произведения о войне – во время войны, или о революции – во время революции.
Но можно говорить о прошлом… К этому и приходят мало-помалу русские писатели, оправляясь от пережитого: ведь они все-таки писатели, и недаром же не погибли.
Ив. Бунин – без сомнения, первый в современности художник-беллетрист. Очень много у него и честности писательской, и целомудрия, и самого тонкого вкуса. Он долго молчал. Ему, по индивидуальному свойству таланта, трудно писать о прошлом. Он весь видимый, осязательный, – настоящий. И теперь, когда он пишет о минувшем, – до волшебного обмана претворяет он его в живое, сейчасное: возвращает время на круги свои. Все тот же Бунин, только, если можно, стал он еще строже, еще собраннее, упругий стиль – совершеннее. Современная наша литература и в Европе сохранила своего российского премьера.
Но и я в Европе воскресаю с прежней моей критической беспристрастностью, с постоянным стремлением к точности. Я не «хвалю» Бунина (никого я не «хвалю» и не «браню»), я его определяю, как определял и много лет тому назад. Радуюсь, что и тогда не ошибался. Но кое-что к моим определениям я еще прибавлю.
Бунин – «не милосерден» к своему читателю; он не «учит» его, когда бьет, а просто бьет так, что и убьет – не заметит. Это происходит оттого, что Бунин слишком художник. Оттого, что, рисуя картину, он дает ей чересчур полное подобие жизни, вдвигает в нее читателя, заставляет в ней жить чувственно, как в собственном моменте реальной жизни… и переживает так же отрывочно и слепо, как обычно люди переживают дни своей жизни. Почти сон… иногда тяжелый, иногда веселый, а то страшный, будто кошмар… Если выйдешь из него, не умрешь, то остается чувственное воспоминание, чувственная радость, что прошло… и только. Такова сама жизнь. Таков чистый художник жизни – Бунин. Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он – в своих произведениях – и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим. Хорошо это или плохо? Не знаю, этим вопросом сейчас не занимаюсь. Также не знаю, в хулу или похвалу Бунину и последнее мое наблюдение, почти догадка, почти предчувствие: в новых его вещах, – вот в этих до боли сжатых, может быть, не в словах, а в молчаниях за словами, – есть новая боль, новое воздыхание. Есть жажда, пусть пока неосознанная, найти какой-то синтез своего творчества.
Ошибаюсь ли я – скажет время, а пока пойдем дальше собирать камушки русской – ныне европейской – литературы.
Как их много! Некоторые для меня новы, будто и заблестели только здесь. Вот, например, молодой писатель Алданов. Откровенно пишет о прошлом, о далеком прошлом, исторические, европейско-русские романы. Жанр, недоступный хотя бы и Бунину, потому уже, что в Алданове напополам и Европы и России, а Бунин костью, плотью, кровью – российский; воистину «писатель земли русской».
У Алданова – хороший живой язык, умная, культурная манера. Архитектура, строение романа, ему еще не дается; но у него положительно есть чувство меры (какая редкость в русском писателе!), и, может быть, это тип романиста, которого не хватало нашей литературе.
Я был бы, однако, не точен и несправедлив, если б умолчал о двух вещах: первая – впечатление какой-то разреженности от алдановской беллетристики. Это, впрочем, неопределимое впечатление; вторая вещь яснее и важнее. Алданов тенденциозен; это его право, и никогда я не отрицал его в художнике. Но у Алданова прорывается тенденциозность иронически-легкая, не глубокая, примитивная; освещение исторических фактов в манере журналиста, а не беллетриста. Вдруг начинается работа белыми нитками; очень тщательная, но самая тщательность возбуждает досаду. Таков образ Екатерины и еще каких-то русских персонажей (в романе «Термидор»). Да и «смешной» Кант выписан неловко и совсем не смешно. В романе «Елена – маленький остров» таких срывов почти нет, и вообще этот роман, несмотря на неудачную постройку, тоньше и проще «Термидора».
Какого размера дистанция отделяет писателя Алданова от другого русского писателя – Ивана Шмелева! Именно по противоположности он мне здесь раньше других и пришел на ум.
Этот – старый мой знакомец. В России он пользовался известностью умеренной, но в некоторых кругах его любили, особенно после «Человека из ресторана». Я о нем собирался писать, но потом решил выждать дальнейшей индивидуализации писателя. Во время войны его очерки «Суровые дни» – единственная книга, которую я смог прочесть без особого оскорбления. С тех пор ее не перечитывал, но, помнится, в ней подкупала бесхитростная взволнованность души.
Шмелев, как Бунин, весь русский, с головы до пят. Но у Бунина есть, сверх этого, магичность исключительного таланта и сдержанность, собранность; они приближают его к всемирности. Шмелев же остается русским, только русским, со всеми русскими и грехами, и дарами. В слишком европейце Алданове есть жидковатость; слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать – иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого. По-русски безмерное – святое – бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, где тут думать о мере! Флобер во время войны 70-го года по ночам просыпался, сидел в подушках, страдал и плакал, а утром, за своим столом, опять терпеливо и медленно весил, мерил, точил каждую фразу романа, – не мог иначе. У Шмелева слова не поспевают – даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств. Он не властен над ними, не властен и над словами: он сам в потоке.
Оттого Шмелев в Европе и не прошел полосы молчания, как Бунин и некоторые другие. Только что его выбросило, после крушения на западные берега, как он издал книжку «Это было» – повесть с художественной точки зрения самую неудачную. По размеру она не велика, но кажется неестественно длинной, главным образом потому, что без разбору вся – в крике. Слишком я понимаю вот это русское безмерное бурление и крик сердечный (еще бы! теперь-то;). Но как же быть? Искусство имеет свой закон, «его же непрейдеши»: нельзя кричать все в ту же силу, все на тех же высоких нотах. Кто не хочет подчиняться этому закону – тот может быть чем угодно: пророком, святым… но только не художником.
Шмелева должен любить читатель (русский), любить именно с его воплями, с водопадом и пеной слов. Но любовь (да и нелюбовь) перед судом искусства не значит ничего. Флобера, Например, читатель терпеть не мог. И ничего это не доказало. Любовь также еще не ручательство, что путь художника верен, и Шмелеву не надо это забывать.
Если б у Шмелева не было большого природного дара и больших возможностей, я бы и не сказал о нем всего, что сказал. Похвалил бы вскользь или вовсе промолчал.
Но природный талант, да еще в соединении с горением душевным – редкая ценность. Она – обязывает. И я считаю себя вправе предъявлять к этому писателю очень строгие требования. Кому много дано, с того больше и спрашивается.
Но спрашивать нужно с толком: со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое. Впрочем, с Зайцева я как-то вообще не могу ничего «требовать» (только разве «надеяться» на него): слишком он нежен, тонок, такой нежно-скользящий, легкий и пленительный. В нем «печаль полей», в нем «тихие зори»… «Сердце немеет и лежит распростертое…»: «…из зеркальных далей, по реке нисходит благословение горя…».
В 1907 г. я писал о Зайцеве, что в картинно-неподвижном творчестве его почти нет ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь, толпа… А человека еще нет. Есть дыхание, но это дыхание космоса, точно вся земная грудь подымается. Нет лика – нет лица…
Да, нету; герои его рассказов – «зелень полей», «черный обворожительный ком – земля», вся тварь, «совокупно (и покорно) стенающая об избавлении»; а герои-люди, если искать в них людей, – кажутся странно-легкими, мерцают, скользят… потому-то и они – также земля, та же зелень полевая. «Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – говорит сам Зайцев.
И лежит на страницах художника луч, не греющий человеческого сердца, – луч тихой примиренности – «благословения горя».