«Читая Зайцева, грустишь, но ждешь…» – писал я в те годы. Рождения человека ждешь, конечно. И теперь – с еще более нетерпеливой надеждой, чем тогда (я уж сказал, что требований к Зайцеву предъявлять я не могу). Что же будет с ним? Неужели останется он – в своем очарованном кругу печали, среди скользящих призраков и теперь, после страшных лет борьбы Безличного с Личностью? Неужели не обратится примиренность его – в непримиримость и не откроет ему человека безмерность горя, которое уже нельзя «благословить»?
III
Я вижу, что поставил себе неисполнимую задачу, – в рамках этой одной статьи, по крайней мере. Слишком богата наша «европейская» литература, слишком много здесь писателей. Почти каждому хочется – и нужно – взглянуть в лицо после страшного перерыва. А я едва успел отметить и первых! Основательно очистили Россию, поработали-таки над «изъятием ценностей».
Довели чистоту до того, что наконец и сами «изъятели» потянулись в Европу. Скучно, должно быть, стало. Непривычно. Говорить о них не буду, «ценностей» между ними, очевидно, нет, – скажу лишь об одном усердном «изъятеле» – Максиме Горьком.
Цену этого большого, недурно подделанного, сердолика я определил лет 20 тому назад; отметил и время, когда он окончательно треснул. Говорить, значит, о Горьком, как о писателе, мне трудно, но мало того: о нем и вообще трудно говорить лишь как о писателе, почти невозможно. Чтобы понятно было, почему трудно, я позволю себе привести маленький отрывок из моей статьи 1904 года, которую здесь нашел и сам удивился ее точности. В 1904 году, дома, я был свободен, мог говорить о ком хочу, что хочу, и вот что я говорил.
«…М. Горький как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – отцвел, забыт. Его не видят, на него и не смотрят. Горький-писатель давно заслонен деятелем-Горьким… Потерявшие в огне общественных страстей всякое понятие о литературной перспективе наши критики еще кричат по привычке: Горький и Толстой! Горький и Гете!..но „горкиада“ не литературная эпоха. Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь, его и его учеников, а не их художественные произведения… Всякая проповедь судится в своих крайних точках. К чему же ведет проповедь Горького, если идти до конца? Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли, – Она не освобождает лишь от инстинкта жить… Что это? Зверство? Вряд ли. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала… от человека – во что-то конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…»
Если уже тогда, 20 лет тому назад, Горький был «проповедник», а не писатель, и если таковы «конечные точки, последняя цель» этой проповеди (а время как будто наглядное нам дало подтверждение, неправда ли?) – то не дико ли мне вдруг взять да и заговорить сейчас о его «художественных произведениях»? Не понятно ли все само собою? И не лучше ли, если уж нельзя рассказать, как этот удачный проповедник по достижении цели помогал «изъятию» всяческих ценностей, не лучше ли было бы вовсе о нем молчать?
Пожалуй. Вот только одно еще: почему Горький потянулся в Европу? Ему ли в России скучать? Многолетние труды увенчались полным успехом. Писать – просторно, нельзя просторнее. Никакой помехи в России, только почет и поощрение. Казалось бы: живи и будь счастлив.
Так вот нет. Дело в том, что Горький отравлен тайной, вполне безнадежной, любовью, которая, как змея, источила всю его жизнь. На заре туманной юности он влюбился… в «культуру».
Ужаснее этого с ним ничего не могло случиться.
Повторилась и до сих пор повторяется вот эта проклятая история:
Он был титулярный советник,
Она генеральская дочь.
Он ей в любви изъяснялся.
Она прогнала его прочь.
Что же Горький? Известно что:
Пошел титулярный советник
И пьянствовал с горя всю ночь.
И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь.
Как в нитшевских «вечных повторениях» кружится Горький, с теми вариациями, что после очередного выгона погружается в пьянство не от вина, а от бешенства. В такие «ночи» он не щадит свою неясную, недостижимую возлюбленную; тут-то он «по-русски» позорил Америку и «плевал в лицо прекрасной Франции». Но – плюет и позорит – не верьте, он не излечен; все равно, во всяком тумане, носится «пред ним генеральская дочь».
Не будем же строги к титулярному советнику. Может быть, даже «изъятелем-то», да и проповедником разрушения, помощником разрушителей стал он благодаря этой роковой своей страсти. Любовь к «культуре» при полной к ней неспособности – недуг, выедающий, сжигающий не только талант писательский, но и душу человеческую.
Горький уедет домой, в «чистое» свое место, но опять приедет в Европу, чтобы снова уехать. И так будет продолжаться, пока он жив. И ничего не изменится.
Дальнейшие его литературные произведения нам безразличны. Они тоже не изменятся. Ведь катастрофа, постигшая русских писателей, русскую литературу, не могла на него никак повлиять, – просто потому, что для него ее не было.
Об этой катастрофе еще несколько слов – с другой точки зрения.
Имели ли мы, русские, хоть приблизительное представление, в какой степени наша литература неизвестна Европе? Просто не знакома, – никто не смотрел, никто не видал; и знакомиться с ней европейцам очень тяжело. Не в них и не в нас вина (если есть вина); должно быть, самый дух наш труден для восприятия.
Прежде мы как-то об этом не думали и мало заботились: теперь, выброшенные из России, мы лбами столкнулись с иностранцами. Мы поневоле ищем хоть какого-нибудь своего места на чужой земле. И писатели, прежде даже чем собрались с силами для новой работы, стали пытаться издавать русские свои книги на иностранных языках.
Не буду входить в подробности этих опытов, коснусь только первых итогов, – они грустны. Но тем более виноваты мы будем, если придем в уныние и прекратим работу сближения с европейцами и усилия дать им о нас понятие. Пусть они нас судят, пусть даже осудят, но пусть хоть как-нибудь в нашей литературе разбираются.
Теперь знают они о нас плачевно мало (говорю преимущественно о Франции, где живу). Для них есть какая-то общая «?me russe»[1 - Русская душа (фр.).], в которой они отчета себе не отдают, да и смотрят в пол-глаза; кроме того, есть, в смысле интереса, «экзотика».
Таков, в грубых чертах, рисунок европейского отношения к русской литературе, да и вообще к русскому искусству (к русскому балету, музыкантам, художникам – преимущественно интерес «экзотики»).
Если наши писатели, всей кучей вытряхнутые в Европу, сами еще перепутаны, как шахматы в ящике, то для иностранцев они даже не шахматы, а просто шашки, все одинаковые. Они их искренно не различают, – да и откуда им знать, действительно, где конь, где ферзь, где пешка? Узнавать – долгая, трудная история. И они подходят к нам с привычным критерием – «экзотики».
«Деревня» Бунина? вещь удивительная! прекрасная! высокоинтересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят); не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о «сибирских» мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков – дай Бог с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферзью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.
Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно. Вот «Суламифь» Куприна. Аляповатая вещь, олеография, малодостойная таланта этого писателя (о нем теперешнем, о нем «в Европе» я при случае еще поговорю). Но «Суламифь» нравится, – в ней двойная экзотика, и русская, и восточная. Нравится средне, конечно, в меру интереса к экзотике, хотя любезность и требует от француза расшаркнуться: «Это перл!»
Но, повторяю, писателям нашим нечего смущаться. Принимать, понимать данное и упорно идти вперед. Авось доживем и до первого строгого слова иностранца, до первого знака, что Европа литературную Россию глубже шкурки увидала.
С этой стороны катастрофа наша может оказаться благодетельной. Как никак – есть же в русской литературе некий дух, от проникновения в который Европа не только не проиграет, а, пожалуй, выиграет: омолодится.
Да и нашим писателям это сближение не к худу. И у старого Запада есть чему поучиться. Выбросили литературу за окно, окно захлопнули. Ничего. Откроются когда-нибудь двери в Россию; и литература вернется туда, Бог даст, с большим, чем прежде, сознанием всемирности.
notes
Сноски
1
Русская душа (фр.).