Это была самая грязная лавка в нашем квартале. Помещалась она в первом этаже, где было темно, как в подвале, туда и в самом деле вели вниз две ступеньки. Стены окрашены в безобразный буро-коричневый цвет. И освещалась лавка одной-единственной керосиновой лампой с резервуаром синеватого стекла.
Никто из мало-мальски уважающих себя людей не покупал ничего у Тати, торговавшей понемногу всем, но всегда залежалым товаром; я заметил на витрине головку цветной капусты, несколько пучков лука-порея, два кочана – ничего свежего, сегодняшнего, – яйца в проволочной корзинке, вазы с затвердевшими карамельками. Из лавки несло растительным маслом и керосином.
Зато в конце прилавка, на листе цинка, – батарея бутылок, увенчанных пробками с жестяными носиками; ради этих бутылок сюда и забегали кое-кто из женщин, чтобы под предлогом хозяйственных закупок пропустить рюмочку кальвадоса, а то и отдающей сивухой дрянной водки.
И в этой-то лавке, между двумя липкими прилавками, стояла в тот вечер мадам Рамбюр, стояла прямая, с обычным достоинством, но словно бы потускневшая; впрочем, возможно, в том повинно было дурное освещение. Почти совсем плешивая старуха Тати отвешивала ей стручковую фасоль. И сейчас еще вижу эту зелень фасоли и светло-коричневый бумажный пакет на медной чашке весов.
Но особенно запомнился мне взгляд, брошенный мадам Рамбюр на улицу, на тротуар, на меня, – робкий взгляд, полный страха столкнуться с врагом.
Я решил с ней заговорить. Я не размышлял. Решение пришло само. Мне непременно надо с ней поговорить, открыть ей…
Пакетик с ветчиной, который я держал в руке, стал совсем холодный – видимо, из-за пергаментной бумаги. Во рту будто замазка от ломтика кровяной колбасы, которой, как обычно, угостила меня колбасница.
Мадам Рамбюр купила кочешок цветной капусты и четвертушку кружка древней колбасы, висевшей над вазой с карамельками на витрине. Потом долго шарила в портмоне с тем сокрушенным видом, с каким бедняки в лавках расстаются с каждой монеткой.
Звякнул дверной колокольчик. Я задрожал. На улице вроде бы никого… Рядом мастерская бондаря, где витрину заменяли широкие ворота, а по другую сторону – кузница.
– Ма…д…
Я до того оробел, что не мог продолжать. Слова не шли с языка. Я страдал. Но мне во что бы то ни стало хотелось ей сказать, сказать, что…
– Мадам…
Что она подумала, увидев мальчонку с белым пакетиком в руке, вытянувшегося перед ней на своих ножках-спичках с голыми коленками? Право, не знаю.
Она уставилась на меня, торопливо огляделась по сторонам, словно заподозрив западню, и внезапно, все ускоряя шаг, направилась домой, сжимая сумку с продуктами обеими руками.
Но я хоть узнал, что Альбер поест сегодня фасоли и цветной капусты… Я не посмел идти за ней. По правде говоря, я не очень-то отдавал себе отчет, где я, и очнулся лишь несколько секунд спустя, когда бондарь мне крикнул:
– Поберегись, ребятня!
Что касается ребятни, то я был один. Бондарь катил пустую бочку, она подскакивала в покатой подворотне, а у тротуара наготове стояла тачка.
– Долго же ты ходил! – заметила, когда я вернулся, матушка. И без паузы продолжала, обращаясь к покупательнице: – Большая ширина выгоднее, тогда вам потребуется лишь одна длина и еще на рукава… – Потом, снова повернувшись ко мне и к занавеске, скрывающей застекленную дверь на кухню: – Положи на стол, Жером… И ступай наверх к тете…
VI
В то утро я проснулся с ощущением какого-то безоблачного счастья, такие пробуждения заряжают тебя радостью на целый день. Еще весь во власти сна, едва отдавая себе отчет, что по железу крыши барабанит мелкий дождь, вернее, не барабанит, а шуршит, как мышиный выводок в толще стены, я сразу почувствовал обещание необыкновенного дня. Однако я вовсе не спешил узнать, что именно он мне обещает. Напротив, я зябко кутался в те обрывки сна, за какие мог ухватиться.
Спальня никогда не отапливалась. Печи не было, а камин закрыли оклеенной обоями заслонкой. Зимними утрами нос у меня мерз и был мокрый, как у полугодовалого щенка, и я усердно его тер, прежде чем открыть глаза.
Внезапно, сквозь сетку ресниц, я увидел зеркало над камином в черной с золотом раме и в зеркале безмолвное, чуть затуманенное – потому что едва рассвело – отражение матушки. Подняв руки над головой, она закручивала белокурые волосы в шиньон, а во рту держала наготове шпильки, чтобы его закрепить.
На меня пахнуло отдаленной уже и смутной младенческой порой, когда всякий раз, открывая глаза, я видел перед собой лицо матушки, – той порою, когда мы были всегда вместе, неразлучны, будто остального мира вовсе не существовало.
– Жером! – позвала она, тоже увидев в зеркале, что я проснулся и гляжу на нее. – Так ты и будешь лежать? Ну и лентяй…
И вдруг я вспомнил: тети нет дома! Вот она, радость, которую я еще накануне вечером, засыпая, предвкушал. Она, видимо, встала спозаранок, и отец с помощью Урбена подсадил ее в фургон, чтобы везти в Кан, где она собиралась повидаться с адвокатом.
– Который час?
– Уже восемь…
Как же так? Матушке давно следовало быть одетой и стоять за прилавком.
– Я попросила прийти тетю Фольен… А мы с тобой займемся покупками. Быстрей одевайся!..
Уверен, что и матушка тоже радовалась. Мы могли разговаривать, не понижая голоса, свободно двигаться, не опасаясь появления огромной туши тети Валери, которая вечно загораживала всем дорогу и волочила ноги-тумбы, как каторжник пушечное ядро.
– Что мне надеть?
– Идет дождь. Можешь надеть новый костюм, только возьми плащ…
Я напялил неуклюжий темно-синий суконный плащ с капюшоном, то и дело налезавшим мне на глаза, и с прорезью на боку, чтобы можно было просовывать руку, за которую меня держала матушка.
Любая мелочь этого чудесного дня доставляла мне такое удовольствие, что и сейчас все подробности еще живы в моей памяти, включая «четыре литра виноградного уксуса».
Обычно мы заказывали продукты на целый месяц у Эврара – оптово-розничная торговля бакалеей. У матушки на листке бумаги было перечислено все, что нам требовалось. Продавщица – мадемуазель Жанна – записывала за ней в книгу заказов.
– Два килограмма кофе… Четыре литра виноградного уксуса… – самым естественным тоном продиктовала матушка.
И я до сих пор слышу, как старая дева, сложив губы трубочкой, произносит, выделяя каждый слог и смакуя букву «р»:
– Че-ты-ре-ли-тра-ви-но-град-но-го-ук-су-са… Еще что-нибудь, мадам Лекер?
Если я об этом упоминаю, то лишь в доказательство того, что ничто от меня не ускользало. А между тем весь день у меня не выходил из головы Альбер. Не знаю, так ли это со всеми? Что касается меня, то я и сейчас сохранил способность двигаться, действовать, разговаривать, смотреть и в то же время неотрывно думать о чем-то своем. Может быть, в ту минуту я и не обратил внимания на эти «четыре литра виноградного уксуса» и, не отдавая себе отчета, подмигнул матушке. Но прошли годы, а воспоминание осталось, я и сейчас слышу голос мадемуазель Жанны и вижу ее вытянутую вперед мордочку…
Я мог бы в точности восстановить весь наш маршрут по городу под безостановочно сыплющим мелким холодным дождем, рассказать о леденцах, которыми угощали меня лавочницы, зачерпнув конфеты из вазы, о мокрых следах на кафельных плитах.
В тот день я испытывал какую-то особую нежность к матушке и время от времени украдкой глядел на ее странно моложавое, почти детское лицо.
Кто об этом заговорил? Право, даже не знаю. Было это за несколько дней перед тем. И не в присутствии матушки. Может, мадемуазель Фольен?
Могу лишь поручиться, что передаю весь разговор слово в слово, так как часто потом себе его повторял. Видимо, тетя Валери спросила, имея в виду мою умершую сестричку:
– А что у нее было?
И кто-то, либо мадемуазель Фольен, либо отец, ответил:
– После Жерома у нее было подорвано здоровье… Подумайте, он весил при рождении почти пять кило!.. Это искалечило ее на всю жизнь…
Я не понял, но слова были сказаны: матушка осталась искалечена на всю жизнь, искалечена из-за меня…
– Скажи, мамочка, тетя Валери долго еще пробудет у нас?
– Не знаю…
– Может, она будет жить у нас всегда?